Олег Ермаков

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Куда ведет смоленская дорога

 

Вилен Сальковский. Смоленская дорога: Ро­ман // tc "Вилен Сальковский. Смоленская дорога\: Ро­ман // "

Избранное. Кн. 1. – Смоленск: СПК, 2003.tc "Избранное. Кн. 1. – Смоленск\: СПК, 2003."

 

Казалось бы, времена поисков и открытий книг давно миновали. Я имею в виду поиски буквальные, в пространстве реальном, а не виртуальном. Искателем такого рода был, например, финн доктор Лённрот: по лесам Карелии он собирал руны, составившие впоследствии «Калевалу» – книгу о подвигах и деяниях героев озерного края, ре­зультат экспедиций не менее ошеломительный и фантастический, чем приз каких-нибудь аргонавтов: золотое руно. И сам доктор Лённрот уже воспринимается как последний герой из породы собирателей... Но это не так. Еще есть собиратели и книги, ждущие своего часа, пусть не столь величественные, но неожиданные и замечательные.

Собственно говоря, час книги, о которой пойдет речь, уже про­бил, – и это случилось еще в конце семидесятых: тогда она впер­вые вышла, правда, в сокращенном журнальном варианте; затем, уже в перестроечное время, в полном виде в Москве (крошечным тиражом) и совсем недавно была переиздана. Но час книги пробивает снова и снова, когда в ее мир входит новый читатель.

...Войдем и мы.

Покос на Смоленщине, в лугах «к северу от Дорогобужа верст на полтораста». Девяностолетний дед косит, не уступая молодым. Вдруг под его косой дрогнуло что-то, «зажалобилось». Оказалось – зайчо­нок. Через день в росной речной пойме злополучная дедова коса снова настигает беззащитную тварь – щенка, которого притащил на покос внук. Вскоре после этого у старика отнялись ноги. И лежал он на печи, «уставясь губчатым древним лицом» в потолочные плахи, словно некий обломок каких-то былинных времен, вспоминал прожи­тое, подманивал внуков, пробовал даже вязать... Начавшаяся война не особенно потревожила старика, прочно залегшего на печи, заста­вив только немного пожалеть призванного в армию внука. Старик во­евал даже с турками. На его веку это была не первая война. Так что обыденность замечания не намеренная, но подчеркивающая беспре­рывно кровоточащий характер русской истории.

Старик на печи, а внук уходит, оглядывается «на Залучье с ию­ньской некошеной низины, из-за Вороненки, – вон он, родной двор: на укосном лугу, нижний к речке, обведен по усадебной черте шкуреным тыном, обсажен калиною, ветлами, место затишное: чуть сол­нышко – весь на свету, пригрет, хоть весна, хоть осень! Двор де­тства, отец да мать, родные места... прощайте!»

Так начинается книга о дороге. В этой последней фразе уже на­мечается поступь: бодрая, решительная, целестремительная. И, по­жалуй, слышится отдаленное эхо: «О, Русская земля! Уже ты за хо­лмом». И вспоминается, что походу древних лет предшествовало то­же недоброе знамение: затмение солнца. Здесь: заяц с окровавлен­ными лапами. Пушкин, увидев зайца на дороге, повернул назад, не поехал в Петербург и, возможно, избежал печальной участи декабри­стов. Персонажи «Смоленской дороги» повернуть уже не могли.

Решительный ритм подхватывается и во второй главе; после небо­льшого повествовательного вступления: «Мокей натянул вожжи: рыж, насуплен.

– Немец в Варварине!»

И эта экспозиция отвечает реалиям того времени: уже на третий день войны немецкие самолеты бомбили Смоленск, Вязьму, Рославль. Война вдруг как ураган встала стеной.

Романное время затем разветвляется на события, происходящие с различными персонажами, – как и время войны, увязшее в тяжких пе­рипетиях, – но бодро-стройный ритм куда-то восходящего движения не прекращается. Это затягивает читателя верней всего. Куда? К чему?

«Смоленской дороге» можно было бы дать подзаголовок: хроника деревни За-
лучье. Местное время вдруг приобрело значительность исторического, всеобщего: в июле 1941 через Залучье шли колонны военных, орудия в сторону Смоленска, где безлунными ночами вид­нелись зарева; потом в октябре по зазимку отступала сумрачная пе­хота; и фронт загремел не на западе, а уже на востоке, за осен­ними холмами и низинами обширных лесов: Залучье оказалось в ок­купации.

И перед нами проходят дни и ночи деревни, вёсны, зимы, осени в трудах мира и войны: с лета 1941 по март 1943, – точнее, по февраль, когда каратели последнюю избу с последней жительницей, женой по­лицая, болевшей тифом, сожгли, – но и на пепелище продолжали при­ходить уцелевшие залученцы: красноармеец, а потом полицай и за­тем партизан и снова полицай в одном лице – Степка (сгоревшая деревня, родной дом кормили его спекшейся картошкой), он все-та­ки бежал из полицейской роты, когда ему выпало ликвидировать За­лучье, и теперь прятался один, от всех; и еще двое из некогда бо­льшой семьи Гречишиных.

Но пока Залучье цело, в две улицы стоит над небольшой речкой Вороненком среди густых лесов, что «стекали с ближних холмов к низинам, туманно чернели оттуда и новыми толпами взбегали на дру­гие, чуть видные, холмы, растворяясь в пасмурных далях».

А немец уже в Варварине, райцентре, и из Вяземского окружения возвращаются солдаты деревенские и чужие, прибиваются к семьям работниками, влюбляются в своих хозяек. Другие сразу уходят в лес, роют землянки, собирают оружие.

Вскоре немцы появились и в Залучье. Непонятно говорящие, – для деревенских все равно что немые: немцы, немые, не мы; вдруг изо­шедшие из Европы, с Запада – прямо в эти леса, в избы деревни Залучье. Заявились: валенки, шубу, корову, картошку – давай, да­вай, матка!.. Еще шутят, смеются. Но сразу ожесточаются, если по­тенциальные батраки в телогрейках, «бурках» – в мягкой обуви из ваты, – в платках, ушанках, если эти темные лесовые люди упрямят­ся, не хотят отдавать свое. Даже с полицая стащили валенки: «Ноябрь выдался снежным». Немцы могут покуситься на своего пособника, а врага оставить в живых, отпустить: отдать пленного женщине, назвавшей его своим мужем. Староста выгораживал деревенских, поли­цай предупреждал об опасности. В свою очередь и деревенские спа­сали их от возмездия, когда приходили партизаны. Это жизнь. Бро­жение. Перетекание одного в другое. Связи деревенского мира не так-то легко обрываются. Да и неразбериха была в первое время.

К войне готовились-готовились, но все равно она захватила вра­сплох и солдат, и офицеров, и больших начальников. И в чем-то жителям глухих райцентров, деревень было даже труднее, чем армей­ским: те знали приказ, над ними стояли командиры. Оказавшиеся в оккупации были лишены точной и быстрой информации о происходившем, – и в силу этого и других причин получили право выбора. Харак­терный диалог: «Лезь в мою шкуру, распробуешь! Когда б на фронте... когда б здоровому! А тут... бросили, что собак! Дети – им-то за что погибать? Вся четверка по лавкам...

<...>

– Смотри, Семен Гаврилыч: решай сам, как тебе быть».

Классическая ситуация выбора, столь любимая экзистенциалиста­ми: перед лицом смерти. Но западный вариант выбора здесь осложнен свежими событиями: раскулачиванием, репрессиями. В русских сне­гах и осинах проклятые вопросы, как обычно, достигают предельной силы. Кстати сказать, Семен Гаврилыч уже окалечен в финскую кам­панию и награжден Героем, но ни увечья, ни регалии не смягчают ситуацию выбора. Даже наоборот.

Мотив выбора проходит через весь роман; может быть, это глав­ная его движу-
щая сила.

Вот из Залучья в райцентр приказано явиться всем военнообязан­ным и бывшим военнослужащим, – перепись. По дороге туда окруженец Степка Абраменков обрезает телефонный провод, запутавшийся вок­руг ног кобылы. Контору, где проходит перепись, охраняют полицаи, среди них знакомые залученцев – парни из соседних деревень. Вдруг наезжают немцы. Степка, почуяв недоброе, отпрашивается у знакомо­го охранника в сортир. Слушает, смотрит в щель. Немец что-то вы­крикивает, толмач переводит: кто перерезал линию связи?.. Выво­дят каждого десятого, ставят к забору, – в их числе и залученский парень Филипп Парфенов. Вопрос повторяется... Слышны короткие оче­реди. Степка корчится, ему дурно... По злой иронии речь шла о дру­гом кабеле, и на самом деле Степка ни при чем. Но он сделал выбор. А, спрашивается, почему он должен был сознаваться? Кто эти вопро­шающие в ремнях и железе? И разве не добро – учинить им зло? Но Степка-то действовал слепо, все получилось нечаянно... да и про­вод не тот... и за одну жизнь взяли четыре... Но что такое чужая жизнь? Нам известна только наша, из нее мы взираем на этот мир. А чужая – ее трудно понять, определить, тем более почувствовать, полюбить. Почему же она ценнее, чем моя? Две, три, четыре жизни против одной? Что за чудовищная арифметика! Кто этот морок выду­мал?! Смерть всюду, и не должен ли каждый затаиться и беречь свою жизнь? Выжить, – не это ли главное? Не об этом ли шумит кровь в жилах? Не этого ли требует память?

Степка пьет, обезболивая сердце. Но его словно преследуют духи мщения: на протяжении всего романа он вынужден снова и снова выбирать. Даже уже покалеченному, без глаза, духи мщения засмат­ривают ему в лицо и заставляют выбирать. И не только его. И не только остальных персонажей романа, но и вместе с ними нас, бла­гополучных читателей. Благополучие это и неуязвимость – мнимые. С каждой страницей, с каждым новым эпизодом автор сокращает ди­станцию между читателем и теми, кто куда-то спешит по дорогам ро­мана, сидит в засаде или просто ждет вынутого из печи и остываю­щего под намоченной холстинкой хлеба, между читателем и теми, кто скрывается за именами Марьи, Татьяны, Ксении, Ивана, Колюни, Сто­роженко, Свиридова, Мокея, Зорина, Герасима, Дольникова, Лунева, Семенцова... Коротко, несколькими фразами он обрисовывает каждо­го, но эти фразы почти всегда дышат теплом. Страхи, надежды, за­боты залученских крестьян нам понятны. Вот – соль. Как без соли? В годы войны она была особенно ценима. В Залучье стало известно, что в одном месте соль брошена. Герасим Абраменков, мужик лет пя­тидесяти, берет в сани соседского подростка и отправляется за солью. Добираются до цели, но вместо соли находят под снегом подковы и мотки колючей проволоки. Герасим идёт в поселок разузнать про соль. Возвращается. Нету соли. Делать нечего, берут подковы, проволоку. Поехали через заметенные луга к Вопи, к раз­громленной в сентябре фронтовой переправе: чем бы еще разжиться? Наскочили на минное поле. Герасим дает хлебнуть самогонки мальчи­шке для храбрости, чтобы тот шел впереди, показывал путь. На раз­битой переправе они находят спирт, целую бочку, загружают, едут к дому, озирая пустые заснеженные поля, вдруг видят подводу с во­оруженными людьми... Но нет, это мужик с бабой везут какой-то ин­вентарь, вверх, как ствол, торчит длинная ручка. А позже появля­ются и немцы, бочку метилового спирта расстреливают. Пить его не­льзя, ослепнешь. Заставляют показывать, что там у них еще. Немцев двое. Герасим под хмельком, но смотрит остро... Изловчился и шарахнул подковой одному в подбородок, за другим погнался, тот убе­гает, пытаясь зарядить винтовку, – догнал, рассек ему шею; побил их, словно Самсон филистимлян – ослиной челюстью. Подвиг его несу­разен – немцы же спасли от слепоты – и в этой несуразности, внеза­пности правдив.

На полевых снежных дорогах, на лесных проселках может произой­ти все что угодно, здесь правит случай.

Иван из большой залученской семьи Гречишиных, райкомовский сек­ретарь, ездит ночами по деревням на жеребце, запряженном в возок с ручным пулеметом, гранатами на сене, вызнает, нет ли немцев, есть ли припрятанное оружие, – занимается, что называется, подпольной работой. Иногда вслед раздается выстрел из полицейской караулки. В одной деревне он заявляется прямо к старосте, толкует с ним, пре­дупреждает не выслуживаться у немцев, спрошено будет с него. В дру­гой деревне пьет чай с окруженцами. А в третьей – только ступил на околицу, стукнул в окно – ударила пулеметная очередь...

Окруженец Дольников поехал с девушкой на мельницу, в мешках рожь. Дольников тихо и безответно влюблен. Татьяна – всё из той же «гла­вной» залученской семьи Гречишиных, – обесчещенная, растерявшая лю­бовь к Степке Абраменкову, мрачна. Их напряженный диалог внезапно прерывается появлением пары встречных саней. Дольников «сомлел под наведенными стволами». Сани сближаются. И вдруг начинает казаться, что автор пребывает в замешательстве. Нет, точнее: автор в неведе­нии. Он так же, как и читатель, не знает, что произойдет дальше. Что у немцев на уме?.. Сани разъехались... Но один из немцев обе­рнулся, скомандовал. И полицай, ехавший с ними, эхом повторил: «Сто­йте! – спрыгивая на дорогу. – Эй, вы!»

Рано или поздно в отношениях читателя и автора наступает некий поворотный момент – момент истины, и читатель либо полностью доверяется автору, либо вовсе оставляет книгу. Впрочем, может и да­льше читать, но уже с непроходящей прохладцей. Но третье в отно­шении «Смоленской дороги» совершенно немыслимо. «Смоленская до­рога» – пылающая книга. Читать ее – значит проходить сквозь очи­стительный огонь. Психическое поле романа чрезвычайно сильное. И уже после момента истины читатель будет вживлен в это поле. С не­ослабевающим вниманием он будет следить за событиями, происходя­щими в деревне Залучье и вокруг нее (даже и в Москве, в Кремле у Сталина: сцена написана сдержанно и убедительно). На несколь­ко часов, дней читатель станет духовидцем: прошлое обступит в кра­сках, запахах, звуках. Всё новые и новые картины: неотвязные, об­морочные, непредсказуемые, реальные в мельчайших подробностях, – эпизоды хроники деревни Залучье, истории ее большой семьи Гречишиных впечатаются в сознание, как будто подлинные события твоей жизни. Это, конечно, больше, чем просто художественное впечатле­ние. Это пробуждение коллективной памяти. Автор обрекает нас знать, видеть. Его труд – испытание. Сцены боев в лесах среди дымящих­ся кровью снегов, расстрелов в оврагах, подрыва Днепровского моста на Минском шоссе, сожжение заживо мирных жителей, – их крики, гро­зящий вопль старика Журавлева, ударявшего о венцы обрубками ладоней – «лопатами беспалых ладонищ»... Автор строг, он взыскует крепости, мужества. И все время предлагает нам выбор. И если мы его сделали вместе с тем или иным персонажем – это еще не гаран­тия, что не придется разочароваться – в персонаже или в себе. Че­ловек изменчив, податлив – даже и суровый и твердый на первый вз­гляд. Совладать с собой, со своими витальными слепыми силами, по­рывами не так-то просто. Сальковский дает это почувствовать в по­лной мере. При чтении «Смоленской дороги» не единожды вспоминает­ся из Достоевского: «Человек – существо загадочное и проблематическое».

Загадочны у Сальковского героини, их любови. Ксения сокрушитель­но, упорно любит холодного к ней капитана, любовь ее почти сме­ртельна. Татьяна сначала со всем жаром преданно любит Степку Абраменкова и не обращает внимания на осторожные ухаживания окруженца Дольникова, а затем, отвернувшись от Степки (тому были при­чины), начинает испытывать чувство приязни и симпатию к Дольникову, перерастающую в любовь к нему уже убитому, и вместе с тем в ней просыпается жалость к его убийце – все к тому же Степке, пока­леченному в бою. Она распята своей любовью. В Степке ей мерещится Дольников. Если воспринимать эту коллизию как символ, то все здесь очевидно. Но автор не нажимает, не подчеркивает символический смы­сл этой любви, и она выглядит неверояной и живой, – оторопь берет.

Деревня Залучье кружила по орбите войны почти два года. В эти годы сеяли хлеб – и по ночам убирали, пекли караваи для пар­тизан, хозяйки ткали холсты, дети ловили рыбу, кормились у леса; во дворах чистили и смазывали найденное оружие; отряд самообороны нес круглосуточно охра-
ну, – после того, как из района выбили нем­цев. Патриархальный дух торжествовал. Деревня сама себя кормила – и тонны хлеба, картошки, мяса отдавала партизанским отрядам – и сама себя одевала.

Но немцы вернулись. И Залучье было втянуто в самое пекло войны, в ее черное солнце. Немецкую разведку отряд самообороны встретил стрельбой. Стрельбу вели подростки.

Автор показывает самый источник будущей победы: к этому источ­нику, в сердечную глубину народной жизни и ведет «Смоленская до­рога», в этом ее сокровенный смысл. Мы становимся свидетелями рож­дения воинов из духа самой жизни этих хмурых лесов и томящихся полей. На наших глазах Сеньки, Саньки, Колюни превращаются в мужчин.

В глазах, в складке губ у них появляется «выражение излишней в та­ком возрасте жестокости». Да, ведь они с жадностью исследуют, вби­рают то, что их окружает; носятся с оружием, помогают взрослым, на­пример вытаскивать из болотинки артиллерийские орудия; на рыбалке проверяют самоловы: в первом три плотвицы, а второй кем-то выволо­чен на середину мелководной старицы, Колюня скинул штаны, полез в студеную воду, взялся за норот: «Полохнулась заплывшая в сетку ры­ба, а в сердце – радость. Но возле зазябших ног двинулось нечто мас­сивное. Несуетливо, шершаво касалось Колюниных ног. Знать, водились-таки в Воронёнке сомы! В следующем мгновении паренек испуганно пря­нул, крикнул, вода не дала убежать, упал (...), отталкиваясь от массивного тела, натыкаясь руками на его одежду, сапоги и что-то железное...» Рыбина, обернувшаяся немцем в каске, шинели, перетяну­той набухшим черным ремнем, – это не сон, привидевшийся на печке. Так обыденно и страшно война вплывает в детский мир. Чудо-рыба-кит... И ожесточенное: «А так вам и надо, заразы...» В ночь перед прихо­дом немцев за коровой им же, детям, выпадает резать овец, чтоб не достались чужим. И чувствуют они себя волками.

Крестьянские труды осиливали дети, но пришлось им и скороспело взрослеть с оружием в руках. Подросток Саня Гречишин собирается уйти ездовым с партизанской батареей, а у самого нет духу прямо на мать взглянуть, «смотрел в сторонку, заворотив упрямо голову. Бор­довый румянец полз на заметанные пухом щеки». Скоро ему придется взглянуть в лик смерти, как и остальным детям Марии Гречишиной, а их у нее было девять. Выжили двое...

Запоминаются все. Писателю явно помог учительский опыт. Дети одушевляют его роман, делают его ткань свежей, ранимо-трепещущей.

Не мог не сказаться и опыт деревенской жизни. Вилен Сальковский родился в Ленинграде, четырехлетним ребенком в 1937 году вместе с матерью был сослан в Ярцевский район Смоленской области, – главу семьи, секретаря Выборгского райкома партии, расстреляли; на Смоленщине он пережил оккупацию, окончил техникум, пединститут.

И в 60-е годы прошлого столетия по деревням Вадинского лесного края ходил сельский учитель с учениками, расспрашивал стариков, со­бирал свидетельства минувшей войны, еще и не помышляя ни о какой книге. А она, эта книга, ждала автора, были партизанского края, ис­тории о подвигах, предательстве и смерти огневели рунами над вечер­ними холмами, засеянными осколками; былое таилось в обвалившихся и заплывших хвоей, гнилушками землянках, за бревенчатыми стенами изб, настигало сонным мороком, безголосо кричало в ветхих листках писем, пожелтевших листовках за божницей, в темнеющем взгляде из-под руки – в поднебесье, вдруг загудевшее моторами транспортного самолета. И он им стал, деревенский учитель. Вилен Сальковский и сейчас живет в деревне – в Капыревщине Ярцевского района. Его ро­ман пропитан деревенским духом. Написать его мог только знаток де­ревенской жизни. И дело тут не в характерных искажениях («с-под Ельни», «ай сболела?» и т. д.). Диалектизмов в романе раз-два и об­челся (ну вот, например: «булгачить» – то есть беспокоить, будить, поднимать). Всем этим легко овладеть. А вот интонация, способ го­ворения, синтаксис деревенской речи дается труднее – стилизатору. Но у романа «Смоленская дорога» нет привкуса стилизации. Эта речь для автора живая, потому она и звучит легко и естественно. Вообще достаточно свернуть с Минского шоссе между Москвой и Смоленском, чтобы услышать вживе эту речь, – впрочем, уже трансформированную ежедневными усилиями СМИ...

А вот Днепр под мостом все тот же.
И краски на этой глине разго­раются столь же тихо, неброско: «прибоистый радостный дождь», цве­тущая верба, февральское солнце, «маленькое и красное, будто выну­тый комочек сердца», тускло-алый жар каменки в бане, вверху серебристая пыль звезд, шмель с золотым брюшком, окна румяней яблок, сизый дым. «Обычная, как биение сердца <...> картина: из края в край зеленые <...> леса в синеватой дымке».

Палитра «Смоленской дороги» скромна, но выразительна и вызывает в памяти краски древнейшей русской военной поэмы. Не могут не воз­никнуть ассоциации и с еще одной знаменитой русской дорогой – с «Владимиркой» Левитана, исполненной раздумчивой силы, скорби, на­дежды. У Левитана символ надежды – белая церковь вдали и полоска хлебного поля. «Смоленская дорога» заканчивается встречей в марте 1943 года последних Гречишиных: поседевшего, многоопытного, изранен­ного Ивана и ребенка Федора, пережившего гибель матери, – и эту встречу тоже можно истолковать как надежду: на хлебную даль и храм.

...А пока под ногами хляби.