Иосиф Халитин

 

 

 

 

 

 

 

 

 

В 2003 году вышла в свет последняя из моих книг «Старый рояль», в неё вошли стихи, написанные по большей части довольно давно, в 1990–1994 годах, и по большей части ранее не публиковавшиеся. Несколько стихотворений из этой книги я и предлагаю вниманию читателя.

Автор

 

1

 

Под гильотиной лубяной луны

мне снятся сны, похожие на сны

двадцатилетние, в раскатах майских гроз,

где шины велика летели под откос.

 

Мне снятся сны, похожие на жизнь,

где на губах вечерний свет дрожит

и отражается фасетчато в глазах

жуков и жужелиц, как собственный байсан.

 

Мне снятся сны, в которых – аки в дверь –

ты входишь розово по солнечной траве,

с пучком фиалок, журясь и смеясь,

готовая отдаться и пропасть.

 

Мне снятся сны, где штормовой прибой

вскипает у гряды береговой,

и я из пенных пруг встаю другим –

весёлым, легконогим, молодым.

 

Мне снятся сны, а гильотины нож,

луны секвестр, игрушка самосуда,

уже свергается... Зажмурилась посуда.

И, чиркнув юбкой, отвернулась ночь.

 

...Да, сон, как жизнь,

провидчески абсурден.

 

 

2

Я пил поэтов, как вино,

как кахетинское, хмелея

ветластой радостью. Сильнее

цвела и прядала в окно

 

сирень под лапаньями ветра.

Под сердцем саднило. Ревел

во мне урём взбугрённым вепрем.

И край окна, как рана, рдел.

 

И становились наугад

душа и тело кем угодно:

гвоздичной лагодой в лугах,

ощеренной осном когортой,

 

гуроном дерзким, муравьём,

упорно тащущим былинку,

калики стёршим лытки лыком,

меж пиний дремлющим стилом

 

Челлини, или Алигьери,

певичкой, преданной фанере,

дядь Колей, на кобыле Мэри

везущим свой металлолом.

 

Михоэлс кланялся: «Шолом!»

Сент-Экс перебирал рояля

цветные клавиши. Сияла

речушка Каспля под крылом.

 

Я пил поэтов. Жизнь ушла

водой сквозь решето. Тем паче

так стоило – и не иначе –

жить. Надышалася душа.

 

 

3

Лишь юности нужны туманы

мечтаний розовых, а нам –

шум гальки, ропот океана

да свет, бегущий по волнам.

 

Мы глаз усталых не отводим

ни от чего... Регламент жестк.

Уходим по громоотводам.

Ночей январских палим воск.

И принимаем безотказно

любую казнь, любую боль

за жизни с нами бывший праздник,

за нас любившую любовь.

 

Всё принимаем, понимаем,

что только так, такой ценой

платить и жить...

Всё без обмана:

любовь и смерть, и настежь рама,

шум гальки, ропот океана,

и бормотанье за стеной

то ль ветра с камнем и сосной,

то ль просто с лунным светом камня.

И свист обрывчатый с кукана.

И звон орешника стеклянный.

И крики чаек за кормой.

 

Лишь только так, такой ценой:

любовь и смерть, и настежь рама...

 

 

4

Падуб губ твоих, вереск ресниц

мне приснятся не раз

в эту – в рвани шиповника – осень,

юркнул за ворот – братне –

продрогший берёзовый лист.

В чёрный хмызник дорогу

осями норд-оста относит.

 

Затрапезный автобус,

в скребках и промятинах ЛАЗ,

старичок, повидавший российские виды,

катит наискось как-то,

как будто с эстампа карбас

к чуням дальнего берега,

к Спасу омытых прибоем пространств,

к голубиному студню

безлюдных подстрешин и окон.

 

Никого... Лишь скворчат кирзачи.

Пёс дрючком проклекшит.

Просокочет сорока.

Бабка в бурках обочиной

скрыглые ноги волочит.

Лист олешный

шоссейку сломя перескочит.

Зубы ноют. И былка сухая горчит.

 

И опять, как не раз уже было,

Как, видимо, будет и будет,

и не только однажды,

как было со мной и тобой,

вереск глаз, как ведёрко

в колодце заброшенном, будит

позабытую радость

и непозабытую боль.

 

И норд-остом относит

крылаш горизонта

от шоссе, от старухи, от снулого пса

к берегам-отголоскам,

к заросшим аиром замостьям,

к голубым – позабытым –

и вспомненным снова глазам.

 

 

5

Жужжала на губах гребёнка,

сулила ливенка судьбу...

С обиженным лицом ребёнка

лежал преставленный в гробу.

 

Размазывали студнем слёзы

по изморщиненным щекам

старухи. Шастали стрекозы

по тихоструйным лознякам.

 

Готовилась еда на кухне

для поминального стола

тремя стряпухами. Под мухой

одна из них уже была.

 

Родня, приятели, соседи

вздыхали, такали: «Вот так!..

Заглох твой карбюратор, Сеня!

Погас твоих лучей маяк!»

 

И опрокидывали в пролубь

лужёных глоток самогон

с проникновенным чувством долга

за скотным, стало быть, углом.

 

По никому по непонятной

по связи вспоминали вдруг

про Че Гевару на плакате

и беззащитность кенгуру.

 

Про превосходство наших «мигов»

над «мессершмитами». Про то,

как много нонечи черники

за Шалохвостовым мостом.

 

И уж никто, никто не помнил

о нём, что пальцы в гузку сжав,

лежал, отринутый, покойный

от гладких ляжек и кружал.

 

Жужжала на губах гребёнка,

сулила ливенка судьбу...

С обиженным лицом ребёнка

лежал преставленный в гробу.

 

 

6

Старый рояль,

будто ворон, крыло отпахнувший

перед тем, как взлететь

в небо снежное

с пухом осенних подушек,

перед тем, как взлететь

и неспешно, прости, раствориться

в гексограмм простоте,

в кристаллической мгле закулисья.

 

Но сегодня, он знает,

придёт ненадолго Надежда,

забежит, залетит, опахнёт

его женственно свежей

хвоей радостных глаз

и порывистой хвоей движений.

Ах, Надежда, он ждёт тебя,

старый мошенник.

 

Ты придёшь, прилетишь

и рукой долгожданной коснёшься

запылившихся перьев,

крыла воронёного лоска,

и тогда тихо-тихо,

как будто бы из перелеска,

где речушка сверкала

и пело малиново детство,

начинается музыка

чисто, светло и лукаво,

начинается музыка,

будто любовь музыканта.

 

Облака в ней

соседствуют с мятой ночного покоса,

с криком селезня,

с острою мордочкой козьей,

с золотым одуванчиком,

эльфом, Сент-Эксом, Икаром,

юным и незадачливым,

как кифареда кифара.

 

Так-то, милая, было в той музыке,

в той незадачливой жизни,

где мы много любили

и были грустны и ветвисты,

где на каждом шагу

и на каждом глухом полустанке

бриллиантами губ

нами след во Вселенной оставлен...

 

Ну, а музыка, та, что сегодня,

она – сновиденье.

Обладанье, понятно, приятней

любого виденья.

Но и в том и в другом измереньи

условны границы:

светотени в глазах

прикрывают, как птицы, ресницы...

 

Да, теперь, когда жизнь позади,

позабыты с улыбкой обиды и распри.

Посиди.

Я тебе покажу свой последний ноктюрн.

Погоди,

погляди на газон

с облетающей розовой астрой.

Я крыло отпахну,

улыбнусь и уйду в вышину.

 

 

7

На клавишах сердца играть

хотелось, но не было клавиш,

и не было в розах веранд

над сонной водой Балаклавы.

 

А было студёно и зло.

От Дудинки до Магадана

борой ледяною мело

над сваленных тел бормотаньем.

 

А было студёно и зло,

а било с прикуром и в шутку

заточкой – ширком – под крыло,

блесной – с-за спины – парашютной.

 

Но верзилось: завтра чем свет

прицокает гоголь с петлицей

небесной и явит завет –

до дому на яйцах катиться.

 

Но бредилось: не умереть...

Но чудилось, к утру растеплит,

и будет окошко гореть,

ячменным натёртое сеном.

 

И будет в окошке сидеть,

на солнце весеннее жмурясь,

не Машка по имени Смерть,

а в рябеньком ситчике Нюра.

 

...На клавишах сердца играть

хотелось, но не было клавиш,

и не было в розах веранд,

и жить – уже не было права.

 

 

8

Не бог, не царь, не воинский начальник,

а провожатель листопада и печальник

моих и ваших вздохов и судеб

гуляет в парке, как всегда одет

в пальтишко цвета на одре бобра,

в кепчонку, пережившую свой прах,

зато зелёный шарф куда хорош,

в полоску белую, пенсионер-гаврош.

 

Гуляет по атласному былью

столетних клёнов, только им он юн,

гуляет, вспоминает жизнь свою

чёрти какую, тут бы соловью

замолкнуть в тряпочку, скукожиться.

                                                                       А он

вновь вспоминает довоенный дом

на Рачевке, огромные плоты

вдоль берега да предвечерний дым,

вверх поднимавшийся до крепостной стены.

Ах эти дни, они почти как сны

довоенные... Потом была война.

Не дай те бог!.. В шкатулке ордена.

И фоток несколько в альбоме,

                                                           с них глядят

глаза весёлых и живых ребят,

которых нет давным-давным-давно.

Такое чёрно-белое кино.

 

Он вспоминает, как он не любил

того, с усищами, который загубил,

такую уймищу народа. А народ

смотрел тому заворожённо в рот –

и аплодировал. Вот то-то и оно!

Шипами острыми обращено окно

вовнутрь, вовнутрь. Наружу ж – кисея.

Такая жизнь у нас – его, твоя, моя.

 

Он думает о простоте людской,

о том, как просто стать пособой свор

почти что каждому, что череда злодейств –

наш образ жизни... Но что выход есть,

надо надеяться, что всё-таки грядёт

не раб, а человек и, стало быть, Народ.

 

Он улыбается, он напрягает слух.

«Одно из двух, – слетает с губ. –

                                                           Одно из двух...

Иль эти девочки и мальчики найдут

в себе самих тот Прометеев дух,

дух Справедливости и Братства,

дух Любви,

или исчезнет человечий вид...»

 

Он улыбается, он шевелит листву

своею палкою, он ходит по костру

осенних листьев, переводит дух.

«Одно из двух... Одно из двух...

                                               Одно из двух...»

 

 

9

 

Из всего, кем я не был и был,

из всего, изо всех заморочек

я запомнил, что женщин любил

и горланил с плетня, аки кочет,

 

что весёлое солнце взошло,

что свежа мурава, что прекрасно

встроен под голубой небосклон

мой балкон и сто лет – до фиаско.

 

Не всегда пела песенки жизнь,

не всегда улыбалась удача,

но лист ясеня плавно кружил

и гусиный косяк кротко крячил.

 

Среди многой и всяческой тьмы,

вперекор им, бог знает откуда,

был спасителен голос жены,

что дожить, право, стоит до чуда.

 

И росло под окном деревцо.

И стихала под сердцем растрава.

И твоё проступало лицо

тонким очерком, нежностью странной,

 

упованьем, надеждой, звездой

надо всем... Изо всех заморочек

только он был спасителен, твой

тонкий – в ситце берёзовом – очерк.