Вера Иванова

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 Мое военное детство

Наверное, можно было бы кое-что додумать, передумать, продумать. Можно... Да нельзя. Нет, не могу позволить себе такое. Не возьму этот грех на душу. Там, в памяти, – люди, их слова, их дела, их улыбки и слёзы. События ушли, отступили в память, погрузились в прошлое. Нельзя это забывать, потому что это была ВЕЛИКАЯ, СВЯЩЕННАЯ, ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА. Всё, что она, – свято.

Потому не хочу, не могу быть неточной даже в мелочах. Точно здесь всё, что помню, – имена, дома, время года. Слы­шу и сейчас, как движутся стрелки часов того времени, ощу­щаю запахи, тепло и холод того времени. Всё, что помню, вот оно:

ПОМНЮ,

...         Бобруйск, июнь 1941 года, я впервые иду одна в магазин, иду с денежкой в ладони, буду покупать мармелад, войны ещё нет, люди спокойные, я счастливая...

...         война началась, она будет, конечно, недолгой, мы едем за город, чтобы там переждать её, едем по шоссе, вдруг появляется немецкий самолёт, летает низко-низко и стреля­ет...

...         завод, на котором работает папа, эвакуируют, едем сначала на газогенераторных машинах, потом в товарном вагоне, пом­ню Рославль, Сталинград, Горький, потом на пароходе по Ка­ме...

...         детский сад в Молотове, мы на прогулке ползаем по траве и едим заячью капусту, а воспитательница: «Как наши зайчи­ки капустку любят...»

...         сосед наш, по фамилии Звягинцев, привёз из блокадного Ле­нинграда дочку-школьницу, она лежала, молчала, была вся черно-серая...

...         мы, детсадовцы, приходим в госпиталь, а один раненый, весь забинтованный, попросил посадить меня к нему на кровать, держал меня за руку и плакал, наверное, вспоминал дочку...

...         в 1944 году отца правительственной телеграммой вызвали: «Срочно командируйте Гомель распоряжение Наркомлеса», едем по Белоруссии, а вокруг такие следы войны...

...         бомбёжки в Новобелице были каждый день, начинались в одно и то же время, а утром мы собирали осколки...

...         Минск освободили, мы жили сначала в Комаровке, потом в доме 12 по Московской улице, дом был длинный, у нас часто бывали люди, всех не помню, но вот партизан, Во­лодю большого и Володю маленького, запомнила...

...         День Победы! Война кончилась! Везде стреляли, крича­ли, смеялись. Может быть, чуть похоже на это было потом 12 апреля...

 

 

ВСЕМ  ПОРОВНУ

«Урал прижал нас ласково к груди и накормил, и дал нам отдышаться». Так я потом написала об этом. А тогда...

А тогда, в 1941 году, мы, «вакуирваные», как, мне казалось, нас тогда называли, приехали в Молотов. Добирались сюда долго из Белоруссии, ехали сначала на газогенераторной машине, потом в товарном вагоне, потом на пароходе. Часть сотрудников комбина­та отправилась в Сарапул, а остальным было приказано ехать в Мо­лотов.

Поселились мы в доме по улице то ли Буриловской, то ли Чуриловской. Уже не помню, а спросить теперь не у кого...

Дом был двухэтажный. Мы жили на первом этаже. Досталась нам эта квартира на тех условиях, что в одной комна­те жили мы, а в другой была устроена гостиница военного времени. Там селились временно те, кто только что приехал. Мама следила за порядком там, убирала.

Помню, как недолгое время жила там дочь инженера Звягинце­ва, он привёз её из блокадного Ленинграда. Она была тогда такой худой, что и назвать это худобой было нельзя. Она была вся черно-серая. Лежала и молчала, а он сидел рядом с ней и молчал. И мы молчали. Что тут скажешь...

Мы – это мама, папа, брат Юрка и я. Брат Юрка старше меня на 8 лет. Учиться он не хотел, он работал на заводе имени Дзер­жинского и собирался удрать на фронт. Что позднее и сделал, а по­ка был слишком мал для такого.

На втором этаже жила тётя Дора Мар-
голина. Она была взрослой, по моим тогдашним понятиям даже староватой, лет 30... Она была добрая, очень добрая. Часто я проводила в её комнате часы за раз­говорами. О чём мы говорили? О многом, мне было интересно и мол­чать с ней. А вот что за интерес был ей возиться с такой несмыш­лёной девчонкой? Не знаю. Но вот как об этом написалось потом:

 

Тётя Дора, моя тётя Дора,

Не по крови моя, по душе...

Пять шагов по коридору,

Три ступеньки, и вот уже

Я вхожу в вашу комнату тесную.

Тётя Дора, как хорошо

Вы девчонку ту, шестилетнюю,

Привечали! Ведь не прошло,

Не забылось, во мне осталось.

Тётя Дора, я помню всё:

Помню, как вы всегда волновались,

Получая чьё-то письмо,

Как читали, как улыбались,

А завесив плотно окно,

Доверительно долго молчали

Вы со мною, девчонкой, потом.

Чёрный диск нам трещал, вещая

Озорную песню про валенки.

Шла война такая большая...

Мы такие были маленькие...

 

Тётя Дора потом уедет в Минск, выйдет замуж, станет Грозовской, у неё родится рыженький мальчик, а я потеряю всякий её след. Жаль...

А ещё на втором этаже, но в подъезде с противоположной стороны, жила моя подружка Лийка Золотарёва. Лийка часто бывала у нас. Помню, что когда её спрашивали о возрасте, она говорила: «Семь, сестой», что означало – семь, шестой, она так произносила. Взрос­лых это очень веселило. Лийку у нас привечали, всегда усаживали за стол и делились тем, что у нас было. А было... Очень мало. Но у Лийки было ещё меньше. Отец её был на фронте. А мама... Ма­ма бросила детей и ушла. Ушла с поваром, как мне тогда стало из­вестно. Вот и такое было... Мне и тогда, и сейчас не понять, как такое может быть. Ведь у Лийки было ещё шесть братьев и сестёр. Помню Веньку, Риту. Именно на Рите, как на старшей, были все за­боты о семье. А Рите было лет 15...

Детский сад. Эти два слова и сейчас для меня звучат сладко, тепло. Летом нас выводили на полянку, мы ползали по траве и выкусывали кисленькие листики заячьей капусты. До сих пор слышу слова воспитательницы: «Как наши зайчики капустку любят...» И ещё многое из детсадовской поры осталось в памяти. Как сдела­ли наши воспитатели, наши повара военной поры, что в воспоминани­ях это проходит медовой струйкой в потоке густого горя? Нет от­вета у меня. Но так чувствую.

Впрочем, может быть, и это добавит что-то: помню, что при детском садике был (или жил?) дурачок Ваня. Было ему лет 30. После обеда он усаживался прямо на пороге кухни, ему наливали в миску всё оставшееся после нашего обеда, он ел, а после пилил и колол дрова. Был он очень серьёзным, никто над ним не подшучивал, никто его не обижал. А мы глядели на него и очень жалели.

Ещё мы ходили в госпиталь. Раненых там было много, были и лежачие, и ходячие. Но лежачих было больше. Мы им пели, читали стихи, дарили самодельные кисеты. Помню, как однажды забинтован­ный с ног до головы дядя попросил посадить меня к нему на кровать, взял меня за руку и плакал. Я замерла. Все молчали. А он плакал. Может быть, он вспомнил свою дочку...

Война была далеко. Но она была рядом с нашими сердцами, душами, глазами. Всё было полно ею. Она была в нас самих. Мы, малы­ши военных лет, помним всё. Может быть, особый дар сочувствия ощу­щаю я в своих сверстниках до сих пор, узнавая их по особым искор­кам в глазах, по другим мне самой непонятным приметам. Мы по­лучили это из той поры, нам это досталось...

Моя первая любовь случилась тоже в Молотове. Мы с ним были в одном танцевальном ансамбле. Его звали Сашей, он был года на 2 старше меня. Я влюбилась в него. Особенно хорош он был в гопаке, когда широченные его штаны фонарями раздувались в танце. Глаз не­возможно было отвести от него, я даже забывала свою партию. Моя мама заметила, что Саша мне очень нравится, сказала об этом Са­шиной маме. Мне было очень стыдно, что взрослые знают всё и пос­меиваются. Чего смеяться-то?

Как бы ни было сурово то время, но было и отрадное. Мама моя была такая театралка, что находила возможность, иногда по вос­кресеньям долго-долго добираясь, посещать театр. А в Молотове был тогда не просто театр, а Кировский, Ленинградский театр оперы и балета. Спасибо маме – и с тех пор у меня в памяти и Нелепп в Германне «Пиковой дамы», и Кашеварова в роли Маргариты в «Фаусте», и «Лебединое озеро», где блистали Балабина, Дудинская, Зубковский, Сергеев, и многое другое.

Правда, в антракте мы, шурша газеткой, разворачивали варёную картошку, чтобы подкрепиться перед дальней обратной дорогой. И то­же правда, что мне приходилось проходить мимо контролёров на полу­согнутых ногах, чтобы казаться ещё меньше, а я и была очень маленькой. Но это была чепуха по сравнению с тем, что происходило на сцене, что оставалось в душе.

А ещё однажды мы приехали в театр рано. Гуляли перед здани­ем театра. Ha скамейке сидели двое мужчин и о чём-то серьёзно го­ворили. Один из них был с крупным лицом, с яркими гла­зами, с густыми волосами. Он подозвал меня, посадил на колени, говорил со мной о чём-то и гладил по голове. Я смутилась, отве­чала ему, вырвалась и убежала. Мама потом мне сказала, что это был сам композитор Арам Хачатурян. Мы тогда как раз шли на «Гаянэ».

Помню, как после победы нашего танцевального коллектива на олимпиаде нас всех по отдельности награждали, вызывали на сцену.

Я тогда готовилась идти в школу, а мне дают подарок, награждают тетрадями, но не такими, как нужно, а в клетку. Как ни была я роб­ка, а всё же на весь зал сказала, что мне нужны тетради в косую... Опять все смеялись.

После этого меня приглашали в хореографическое училище, гово­рили, что есть способности, что должна учиться, что иначе время упустим, что картошка и хлеб не питание для балерины. Мама не от­дала меня в училище и, наверное, была права. Тоже мне, балерина... Но, признаюсь, долго я болела этим и, учась в Московском педин­ституте имени Ленина, танцевала в институтском коллективе. И ещё во сне. А так, смотрю на себя, нынешнюю, – смешно: я и балет...

Ещё я помню, как я в Молотове умирала. Воспаление лёгких – так называлась моя болезнь. Было тяжко. Температура, бред. Пом­ню тройку красных медведей, нёсшуюся прямо по потолку, они несутся вскачь, и вихри, вихри. А потом стало легче. Помогло лекарство, мама где-то выпросила его, став на колени. Называлось оно – сульфидин. Спасибо сульфидину...

Ах, Молотов, Молотов. Добрым был твой скудный хлеб, чистым был твой воздух. Урал в самом деле «прижал нас ласково к груди». Спасибо тебе, Молотов. Сейчас это уже Пермь, это очень хорошо, что городу вернули его исконное имя. И Пермь, и Молотов мне доро­гие, родные, как и многим, кого коснулась эта доброта давняя, эта доброта вечная. Всё досталось всем. Поровну. Спасибо.

 

ЖИЛИ-БЫЛИ

Война ещё не кончилась. Но было ясно, что конец её близок. Шёл 1944 год. Мы всей семьёй выехали из Молотова в Белоруссию по правительственной телеграмме, вызывавшей отца на работу.

Что война только что ушла с этой земли, было видно по все­му. Мы прилипли, буквально прилипли к окнам вагона. Развороченная земля, разрушенные вагоны, разбитые машины, разгромленные дома. Казалось, прежней жизни здесь уже не будет. Безжизненно, безлюд­но, бездомно. А уж если когда-то будет здесь жизнь, то стоить это будет невероятных усилий. Тревожно было. Страшно было. Но это было сразу после освобождения Белоруссии. И как же быстро, как непобедимо всё начало изменяться к лучшему! Вскоре это стало всем ясно.

Но любая дорога когда-нибудь кончается. Мы приехали в Новобелицу. Нас поселили, вернее, нас приняла к себе тётя Даша, которая знала нашу семью ещё по жизни довоенной, по Бобруйску. Мы ста­ли жить в её комнате. Нас было там шесть человек. Ничего, норма­льно. Комната была метров семь, а вещей ни у нас, ни у неё почти не было. А через какое-то время и нам дали  такую же комнату ря­дом.

Война была так близко... Ежедневно, вернее, ежевечерне напо­минала она о себе бомбёжками. Днём мы жили в комнате, а ночью – в бомбоубежище. Около нашего дома были два бомбоубежища. При первых намёках, звуках бомбёжки все обитатели дома сломя голову бежали туда. Приходилось бывать и в том и другом бомбоубежище. Одно было классом повыше – там были нары, а над головой такой толстый слой всякой надёжной защиты, что ни шума самолётов, ни воя бомб, ни взрывов не было слышно. Говорили, что его строили для немец­ких офицеров. Потому я его, несмотря на явно удобные преимущества, не любила. Думала – завалит тут, ещё и не выберешься, вон, что­бы узнать, кончилась ли бомбёжка, нужно подходить к двойным две­рям, в переходе между ними прислушиваться. Каждый раз один кто-нибудь уходил прислушиваться, а мы напряжённо ждали его воз­вращения и облегчающего: «Улетели...»

Второе бомбоубежище было куда проще. Нора почти. С дверью. Туда мы набивались плотно. Стояли и слушали все звуки бомбёжки.

Однажды, когда налёты уже стали нерегулярными, мы выскочили из дома, вернее, из кровати, не очухавшись. Помню, как впереди всех бежал толстый-претолстый человек по фамилии Соловейчик. У него были сыновья, близнецы лет 6-7. Он их нёс подмышками, их босые ноги смешно болтались, а по земле топали ноги самого Соло­вейчика, да так резво, завязки его белых кальсон хлестали то землю, то пятки Соловейчика.

Мне было смешно. Смешно – пока бежали. А потом, когда я в одной рубашонке и накинутом сверху пальтеце стояла босая на расстеленном прямо на земле папином носовом платке, было уже не смешно. Думала я: а что будет, если наш дом разбомбят? В чём я выйду на улицу? Успокоило то, что мне пришло в голову спасительное решение – отпороть подкладку пальтишка и сшить из неё платье. А пальто-то можно и без подкладки носить. Вот ведь, всё можно исправить.

А днём мы ходили по развалинам, они были такими обычными, нестрашными нам, детям. То ли оттого, что их было много, слишком много, и мы просто считали их частью того пейзажа, того времени, то ли мы так жёстко привыкли ко всему. Находили полусгоревшие ве­щи, книги, альбомы фотографий. Однажды мне попалась груда тряпок. Из них можно было бы сшить и куклу, и платья для неё. И цвет у них, и рисунок был, а только возьмешь тряпочку в руки – всё рас­падалось, всё расползалось на глазах. Так истлело.

А однажды в развалинах дома нашли большую, целую книжку с рус­скими словами. В этой книжке на каждой фотографии был Гитлер. И подписи под каждой сообщали, какой он хороший, добрый, как его все любят. Много было снимков, где он был с детьми, где он и улы­бался, и гладил по головам детей. Мы вместе все листали, читали и решили, что он всё равно противный, что бы тут про него ни пи­сали. Книжка была моей добычей, я её принесла домой и гордо пока­зала родителям. Они с брезгливым ужасом полистали её, поругали меня, но не строго. И книжка исчезла.

Жили мы в Новобелице недолго. Освободили Минск, и отца сразу перевели туда.

Дом в Комаровке был первым нашим пристанищем. Он был одно­этажный, каждая квартира имела отдельный вход. Это был обычный барак, и тонкие его стены не были преградой даже для шепота. Но в ту пору и такое жильё было редким везеньем. Минск был так раз­рушен, что казалось, восстановить его уже невозможно. Это позже стало убедительно видно, что Минск возродится, возродится сказоч­но.

А пока – дом в Комаровке. Нашим соседом был лётчик, командир дивизии Терёшкин. Его мы видели редко, а жену слышали часто. Она, круглолицая и сдобная, целыми днями играла на пианино одну мело­дию, играла одним пальцем. По-моему, это была застольная песня Тикоцкого. Играла подолгу, делая перерыв на обед. Его приносили каждый день денщики. Она его съедала и снова начинала играть. Вот уж надоела...

Брат мой, Юрий, едва ему исполнилось
16 лет, дневал и ночевал в воинской части, располагавшейся здесь же, в Комаровке. Потом он и ушёл добровольцем с нею сначала в Польшу, а потом и в Германию.

Война уходила на запад. Конец её был близок. Люди разбирали раз­валины, кирпичик за кирпичиком росли дома, устанавливалось тече­ние жизни.

В городе было много пленных немцев. Они работали, понуро хо­дили строем. Злобы к ним, как ни странно, не было. Их стало жал­ко.

Один немец, седой и сутулый, звали его Карл, появлялся у нас во дворе. Он был тихий, молчаливый сумрачно. Делал нам дудочки из веток. Мы покармливали его кое-чем. Он брал и улыбался криво и виновато.

Позднее, уже в 1975 году, мне довелось побывать в Кёльне, в ФРГ. Когда мы были в музее современной живописи и я переводила подписи под картинами (а картины, надо сказать, были более чем странными), подошёл к нам смотритель, пожилой немец, высокий и очень толстый, спросил, откуда мы, а услышав ответ, вскричал: «Что вы здесь делаете? Тут же всякая чепуха! Идите в Вальраф-Рихарц-Музеум, там искусство!» Мы разговорились. Разгорячившись, он сказал, что был в плену, что русские – очень добрые люди, что он всё помнит, а в конце, гордо выпятив грудь, подпираемую пивным брюшком, произнёс: «Ихь бин большевик!» Вот так-то...