Владимир Лавров

 

 

 

 

 

 

 

 

Новый день

 

Чужой, непрожитый, он выдан под залог

(архангелом? архаровцем? архатом?) –

приятно  чувствовать себя богатым,

распоряжаясь временем как Бог.

Я мог бы бегать, прыгать по полям,

курцхааром стоять и куце лаять,

сгоняя птиц в торжественные стаи,

иль возлежать и пестовать кальян

пузатым турком с кисточкой на феске,

бессмысленно смотреть на потолок,

на мокрое стекло и занавески,

или проспать, пустить на самотек,

плывя во времени и ничего не помнить,

и (главное!) не думать ни о чем,

и не пытаться знать, как горячо

и трепетно душе в развалах комнат,

где мысли целятся, цепляются за ум

и рикошетят пулями дум-дум…

 

В темном мире

 

Самый маленький день – воробей, куличок,
поручейник, песочник,
в черненых руках декабря.
Деревянная, строгая жизнь, деревенский обряд,
конопляное масло, творожные сочни.
Запах ворвани, скрип – работяга-сверчок
что-то пилит и точит,
и выгнули спину коты,
и нацелили глаз, и раззявили рты,
в ожиданье мышиной ночи.

Эта ночь нескончаема,
в темных углах
писк, шуршанье и дробненький топот,
и старушечий плачущий шепот,
и привычный, до постного, страх.
Лишь лампадка коптит под иконой,
как кошачий язык, огонек,
мир сермяжный, простой и посконный...
Не забыть только дверь на крючок…


****

 

В темном мире беспамятства нищий старик

весь продрог на юру и застыл у колодца.

Ледяная вода не отмоет юродства,

звякнет цепь по ведру, брякнут звенья вериг.

Беспробудная ночь, воробьиный пирог

и лимонная кожа лица в капюшоне,

и бубнит бубенец на сыром перегоне

возрожденных страной арестантских дорог.

 

Упаси меня, Боже, в иконном миру,

где пытают святых и глумятся над ними,

где беспутный бродяга, забыв свое имя,

призывает таких же, как он, к топору.

Охрани меня, Боже, от злого родства

с этой грязью, налипшей на хрупкие души.

Мне не жаль, если мир окаянный порушат,

но другого не будет – потом только стужа

ледяной пустоты, в нее жутко врастать…

Но закроешь глаза, и  вскипит под окном

ошалевшей черемухи белая пена,

засвистят соловьи, и обрушатся стены

старых тюрем, где души пытают огнем.

Но закроешь глаза, и засветится небо

невозможным сиянием белых ночей...

А пока отломи от засохшего хлеба

кус горбушки в дорогу – и с Богом!

Ты чей?

А ничей, низачем, свою шею обвив

злой веревкою, жду, когда утро займется –

уколоться иглою беспамятства и

побрести в пустоту, и пристыть у колодца,

и смотреть, как привычно и весело льется

ледяная вода, и снуют воробьи…

 

 

  

невзрачное

 

Невзрачны мы, как утренняя морось,
как эта волость в плесени болот,
где не хрустит в лесу изгнивший хворост,
и в сырости пещерной (укололась)
царевна спит, но больше не живет.

Незримы мы – туман съедает кожу
и тело обращает в пустоту,
и гаснут мысли, вспыхнув на лету,
прожечь пытаясь морок невозможный,
и прожит век – колючий и острожный
не убежать: ату его, ату!

 

 

 

Столица

 

Я иду – семнадцатилетний –

от  Казанского и по Ордынке.

Утро воздух прогрело летом,

и асфальт прилипает к ботинкам.

Поливальных машин вереница

выезжает развешивать радуги –

дорогая моя столица!

Как тебе  я искренне радуюсь!

Я на Красную площадь вышел и

купола разноцветною вышивкой

разукрасили небо над нею.

Пред такой красотой я немею –

знаменитый Василий Блаженный,

бой курантов на Спасской башне –

есть ли где еще в этой вселенной

место, что величавей и краше?

Дорогая моя столица!

Я приехал и мне не спится!

 

По Москве, по реке, под мостами

пролетел катерок белоснежный,

вот на этом мосту и привстану –

посмотрю сверху вниз я нежно:

катерок, катерок! мой кораблик!

как ты весело режешь волны!

Потемнело,  тяжелые капли

застучали при свете молний,

но кораблик все мчится и мчится.

 

Я приехал к тебе, столица!

 

 

 

Тишина

 

 Обозвал тишину глухоманью,

Надругался  над белым «молчи»,

У креста простодушною данью

Не поставил сладимой свечи.

 

Н. Клюев. «Обозвал тишину»

 

Даже тишина играет звуками:

Музыка, гуденье, дальний звон.

Эта жизнь-кусачка, ну не сука ли,

скалит зубы на пустой амвон.

Святу месту непотребно голому

перед паствой добродетельной зиять,

и качают укоризненные головы

дым свечей, и поминают Мать –

Похвалу Пречистой Богородице

нынче не прочтут, и акафист

хрипом обернется и, как водится, –

пальцы в рот и залихватский свист.

Замурошка, человек юродивый,

прокричит гнусавым петухом,

напророчит худосочной родине

свальный грех и, пахнущую мхом,

баньку, закопченную по-черному,

где не смыть тоску и скуку дня,

разве только сажею вечернею

еще больше вымажут меня.

Матом трехэтажным и узорчатым

обзову молчанье тишины,

в небостыке звезды-червоточины

прогрызут оконце для луны,

что она увидит в этом омуте,

в царстве черных водяных мышей?

 

Не горит свеча сладима в комнате,

не звучит молитва о душе.

 

 

 

Льдинка

 

Льдинка, льдинка, почему мне так тепло
перекатывать тебя в губах полынных?
Дождь на Невском, запотевшее стекло,
бронзовый поэт пятиаршинный –
руки в брюки, словно перекрыл
вход в метро, но быстрый эскалатор
утянул в глубь каменной норы,
в красном мраморе подземные палаты,
где урчит глухой поток толпы,
где толкают сразу в бок и спину.

Расстаемся, только вкус полынный
на губах, но каменная пыль,
из подземных штолен, режет горло.
Двери закрываются – ножом
режет горло, но прощай, дружок!


Льдинка, вкус полыни, темный город,
дождь на Невском, бронзовый поэт
отвернулся, только руки в брюки.
Там, на выходе, дымок от сигарет –
на своя вернулись мы на круги...

 

Японовед

 

Он изучил японскую культуру –

проникся ей до мозга даже в ребрах!

Но заскучал в родимой стороне –

вокруг все идиоты, бабы – дуры,

а если умные, то жабы или кобры.

 

Затосковав тоскою самурая

в связи с отсутствием хоть завалящей гейши,

он весь измучался – ну как теперь без женщин?

И в позу лотоса сложился за сараем.

 

Да, он решился однозначно – харакири!

Но вдруг одумался и сделал харю гирей…