Вилен Сальковский

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Сказание о "новорусской" Нюрке

Главы из  повести

... время разбрасывать камни и

время собирать камни,

время обнимать и

время уклоняться от объятий...

БТР сильно тряхнуло, и та же нещадная сила, грохоча, выхлестнула из-под него. И тотчас рванул второй фугас, почти ря-
дыш­ком с первым, спаренный с ним, заваливая машину на левые колеса, а помком-
взвода Николай Гаврилин, крепло сбитый контрактник-прапор, сидевший с полудесятком бойцов на броне, по правому борту, вдруг воспарил с неё, запыленной, гретой полуденным жаром чеченского июля, не успев ничего в том грохочущем миге, кроме как ощутить в груди холодиночку беды.

Воспаренье, однако, длилось, полнилось странностями. Не в лад паляще-тугому хлесту двойного взрыва, оно было безбольно-плавным. Совершенно лишась весомости, даже той, которую набавляли бронежилет, каска, гранаты, автомат, прочая боевая оснастка, тело Нико­лая воспаряло выше, выше... Странным было, что это никак не затрагива­ло души. Будто смотрел чужой медлительный сон. Странно выказывались выси, в которые он так по-ангельски воспарял: были не солнечно-голубыми, как только что сиявшие над ним и окрест этой горной дороги, взбиравшейся по ущелью, но полупрозрачно-тусклыми, тронутыми легкой прозеленью, абсолютно беззвучными, словно речная глубь, куда по своей ребячьей поре в большой смоленской деревне Песнево он несчетно и храбро заныривал по чёрную тьму илисто-мягкого дна холоднющего вира и не­торопливо всплывал, растаращиваясь на оба глаза в неутолимых стрем­леньях насматриваться на подводное царство, нехотя высветлявшееся с приближеньем к поверхности вира. Подобны тогдашним водорослям, зеленоватые лохмы чего-то неведомого, несколько тронутые алым, колыхались теперь перед взором воспарявшего Николая, присвечивали ему в этих странных высях... и сознание погасло...

Подрывы милицейских, армейских машин, то торопливо-краткие об­стрелы колонн в пути следования ещё-таки случались по горной Чеч­не, хотя масхадовские времена канули и республика под рукой новоиз-
б­ранного президента, недавнего муфтия Чечни, решительнейшего противни­ка ваххабизма, неплохо ладила с Москвой как законопослушный регион России, и сама, что моглось, об руку с федералами, прилагала старания поддерживать в своих границах мир и российскую конституционность. Банды продолжали водиться, но противодействовали властям уже не от­крытыми боями и захватами селений, а отдельными убийствами сотрудни­ков новой власти, дорожными и иными подрывами, коротенькими обстрела­ми...

Под багровой печалью заката четверку десантников, погибших в упомянутом подрыве, и двоих, лишь только израненных там, привезли в Ханкалу. Прапорщик Гаврилин первым был торопливо занесен в приемный покой госпиталя. Обожженный, изодранный обоими взрывами, Николай был без сознания. На каких-то ниточках, немногих, самых упрямых, держалась в нём жизнь, и надо было спешить, чтобы не оборвались и эти. Взрывы, один и другой, особенно – второй, хватили парня в грудь, по бронежилету, и ниже, по коленям, голеням, прикрытым куда слабее груди, то есть единственно одеждой и голенищами сапог. Но со всею возможной нещадностью, словно чудовищной тёркой, второй взрыв хватил прапорщика по лицу, не защищенному ничем. Заклекшие чёрно-бурые бинты прикрывали на ме­сте лица расплывчатое уплощенное месиво без кожи и каких-либо чело­веческих черт.

Коридором, узким и длинным, который словно бы тоже торопил этими его свойствами и без того почти всегда торопившихся здесь людей, две дежурных сестры гнали к операционной каталку с беспамятным Николаем. Та, не из новых, вожено-перевожено покровавленных ребят, вихляла обрезиненными колесиками и, словно бы в жалости, попискивала какою-то парой из них: то в унисон, то наперебой. Ступавшая первой, суровая видом сестра, по-мужски широкая в шагу, сильно и безог­лядно влекла скрипуху-каталку вытянутой назад рукою. Другая, молоденькая, пухловатая сестричка спотычливо торопилась вослед каталке, подтал­кивала (вернее, держалась за неё, чтоб не упасть), давилась глухим рыданьем. Контрактница (как и большинство людей, сбившихся в Ханкале), но недавнего приезда, она с неделю тому познакомилась
с Николаем, пришёлся к сердцу – и вот...

– Как выпало парню, а? – жалела, придавливала свои вздохи, зная все это, широкая в шагу сестра, тащившая каталку. – Умри – беда, не умри – беда... не дай Бог, не сохранят ног! Живи-ка... И с лица быть уродом... мать родная не узнает!.. Не реви, дура! Успела б за не­го выскочить, а тебе мужика так бы разделали, знала б лихо! А это... считай, Анька, повезло тебе, не пришлось беды... Жаль парня! Калека либо не жилец.

Под те слова Николай очнулся. Совпало. Сильный организм не раз в муках тужился на этом тяжком дне к возврату в сознание, а случилось здесь. И еще одно совпало: скрипенья каталочных колесиков. Где-то в подсознании пра­порщика крепко береглось повязанное с этими звуками: за-
прошлой зимой этим же коридором и, видать, этой же каталкой везли его. Ранение было не чета нынешнему, пулевое в ногу, сознания не терял. И вошли, запомни­лись скрипенья. Оттого и теперь первым, что, шатко-смутное, пробудилось в душе, было понимание: госпиталь... Стронуть, разомкнуть веки, ше­вельнуть губами, языком – ничего не мог в своем теле. Отстранённо плыл во тьме под знакомые поскрипыванья... и ещё послышалось: н е  ж и л е ц... Равнодушно, в той же отстранённости, понял, о ком сказано. Стылая обступавшая тьма припала плотней, обняла, как в могиле. Но тотчас душа, пусть на самую малость приожившая в нём, прянула от смертного холода, взывая в той слабости, словно малый ребенок, рвущимся слабым криком чьей-то помощи... Тьма по-прежнему леденила Николая. Но в чёрных глубинах вы-
светилась ис­корка: мерцала, ширилась, обратилась сияньицем. В нём проступали неясные очертанья чего-то виденного раньше: угадывалась босоногая девушка в просторных лёгких одеждах. Невесомо ступала поверх облачно-белого, бе­режно несла младенца, голенький родной комочек. Издали, но словно и близко, глаза в глаза, смотрела в Николая, не сводя их, просторно-тем­ных, полных доброты, печали, веры. «Не бойся... – послышалось ему – и опять так, словно дыханьем касалась Николаева лица. – Выживешь, Коля... жить да жить!.. верь!..» Слова, голос, глаза – всё, исходившее от неё, дивно живило Николая: затеплилось в груди. Колесики смолкли. Деловито-твердый мужской голос велел:

– Маску!.. Работаем, коллеги... – и сознание снова оставило прапорщика.  

 2

 Вполнеба, черно-сизая, наползает на Песнево гроза. Обвис в безветрии линялый трехцветный флаг над серым тесовым крылечком былого сельсовета. Здание – изба-пятистенка, одетая, лет двадцать тому, в рубаху-белянку из силикатного кирпича, в один слой положенного на ребряк. Нынче здесь Песневская сельская администрация. Сюда и бежит по предгрозью – за своим ли делом либо только успеть под крышу? – Селиверстова Нюрка, средних лет и соседка старикам Гаврилиным. Cпopo бежит, пo-молодому. Говорится: сорок пять – баба ягодка опять. А Нюрке – на десять меньше. Сильный налетный ветер, сырой, холодный, мечется вкруг нее, лезет в подол, треплет одежду. И, словно из мешка, сыпануло белой частухой града. Горошины-ледянки пляшут во множествах на дороге и по крышам, бьют огороднее. Грохнуло, раскатилось в отемнелых небесах грозным трес­ком, будто разодрано там до прорехи – и в нее, по всему Песневу, полоснуло непроглядным ливнем.

Заскочила в былой сельсовет вымокшая Нюрка, душа – натрое: в ней и досада на непогоду, и испуг пред суровой гримасой природы, и весёлая бодрость от бой-
кого бега.

– Во попала, дуреха... видела: лезет гроза!.. нет, думаю, дойду, не захватит, поспею... Привет, Маня! Трудишься?

Та – толстуха-бухгалтерша Нюркиных лет. Одна в этот час кор­пит в былом сельсовете. На Нюркины слова – сухим кивком. Не оторва­лась от бумажек. Не в ладах нынче с Нюркой. А дружили! В школе – не разлей вода. И в сельхозтехникуме. И после, работая тут, в своем сов­хозе: Нюрка – завтоком, Маня – завскладом. В один год замуж: Нюрка – за агронома, Маня – за электрика. Бок о бок возили колясочки с доч­ками-грудничками. Даже то не развело, что на последнем советском году затянули Нюрку директор совхоза с Андроновной-главбухом в махи­нации на току – и открылось. Те отвертелись, Нюрке – срок. Муж, па­рень мягкий, горевал, ждал, пил – и в петлю. Нюркина мать живая тогда была, блюла дочкину дочку. Вышла с отсидки молодая вдова – и на: ма­ло, что ей жизнь поломана, так и всей стране, всему народу – излом жизни. Советская власть похерена, городят новое, прежнему – разор. Сов-
хоз растащен, разделен на паи. Шустрый Манин мужик-электрик – уже не электрик, а владелец бывшей совхозной пилорамы, «новый русский», закупает к вырезке лесхозные деляны, держит полдесятка работников, имеет трактор, пару грузовиков, гонит обрезной тёс, обрезную доску в Москву денежным людям на строительство дач, хорошо берут, хорошо платят. Тут и вышла проруха Маниной дружбе с Нюркой: положил глаз былой электрик на вдовую бабу. За проволокой не отолстеешь: сберег­лись в Нюрке легкость походки, девическая стройность тела, не рас­плылись тонкие черты миловидного лица. Новым, что принесла с отсид­ки, была огрубелость души, но в ней же, битое жизнью, продолжало оби­тать и прежнее Нюркино: простодушие, доброта.

– Сергей Васильич у себя? – спросила Маню.

– В городе, – отвечала та, был явен промельк досадительного довольства Нюркиной незадачкой: а на вот тебе.

Над Маней ли, над собой усмехнулась Нюрка:

– Ладно... в другой раз.

– На, – привозвысилась-велела Маня, подав бумажку. – Занеси Гаврилиным. Звонили с военкомата. Ранило Николая, положен в госпи­тале, сказали адрес.

– О, Господи... – Нюрка плеснула руками, душа в острой жалости приникала к соседской беде, что бинт к свежей ране. – Как же... как он там? Куда его... куда ранило?

– В ноги.

Побольше полувека через сетку-рабицу, разделявшую их подворья и сотки, соседствовали семейства Гаврилиных и Селиверстовых, оба нессорные, оба многолюдны. Но к нынешнему по ту сторону рабицы жила только ветхая чета стариков с меньшей дочкой, Ленкой-дурочкой двадцати лет, а по эту – Нюрка со своею доч­кой Галькой, кончившей прошлым летом на троечки песневскую одиннадцатилетку.

– Съездить бы... – тужила-глядела в госпитальный адрес Нюр­ка, – да кому поехать? Дед по двору еле ходит. Старуха не лучше. С Ленки какой толк?.. да собери денег на дорогу... что с тех пенсий!

Нюркина жалость к добросердым старикам-терпеливцам была сильной, искрен-
ней – и вдруг всею силой толкнула с надеждами к Мане:

– А может... вам съездить, Мань? Ты ж племянница... легковушка у вас! И кого из стариков свезете! А, Мань?

Той бы отмолчаться! Либо уж чем пустым отговориться по-хорошему от Нюркина порыва. Но иной породы была Манина душа, не из вдумчивых, не из повертливых, знала только своё – чувства, заботы, а что и как в других, – не любила вникать. То и сейчас: неприязнь к Ню­рке легко заслонила прочие Манины чувства этой минуты.

– Девка твоя пускай съездит, – едко сказала былой подружке. – Весь Колькин прошлый отпуск день в день с ним гуляла. Невестой лади­лась... ну, пускай съездит, покажет, какая с неё невеста!.. А денег... тебе, Нюр, да денег не найти! Хоть и моему дураку скажи, отвалит! Не­бось, на сотню таких дорог наработала под ним.

Запятнились, рдяно-белыми стали Нюр-
кины щеки. Молча стоя­ла, мучась спазмой, запечатавшей глотку, дыханье. Выхрипела лагерно-хлесткое:

– С-сука... дура ожирелая... будь мне надо твой Вася, столько б ты с ним и жила...

Да дверь за собою – грох! – и под ливень, к дому. А Маня – вослед, но только до крылечной двери, крича в неё, раскрытую:

– Сама ты сука!.. Бл... ненаедная! Всё тебе мало!..

 

Вот и отгремело. Дивно свеж воздух, напитанный озоном. Ярое солнышко споро обсушивает песневские кровли и подплывшие грядки, битое огороднее, прилегшую картофельную ботву... Это по осени с ложки дождя – бочка грязи, а летом – обратный счет, веселый.

Не в лад картине, понурая, сидит на своем крыльце хмуроликая Нюрка. От жакетки – парок. Жгутся догонные Манины вопли, не ухо­дят с души. Как с этим ступить на соседский двор? Оттого и сидит, ждёт, чтоб оселось недоброе и едино в сочувствии сердца передать Гаврилиным горькую весть, дальний адрес... Путайся Нюрка и впрямь с толстухиным супружником, не жгло бы так. Но не было греха. Хаханьки – да, были: его и её. Были его приставанья. Нюрка отшила. «Не мылься, Вась, бриться не придется, – сказала, смеясь, в недавнем, последнем меж них, разговоре. – Я – баба из горячих. На меня, – а ещё ж и на Маньку тебе будет надо, и на пилораму! – на всех нас тебя не хватит, ног не потянешь. Забеднеете с Манькой, она тебе плешь переест!» Видела, понимала: движет мужиком довольство своею деловой хваткой, денежными успехами, хочется ему, под настроение, после трудов, праведных и неправедных, кой-когда оттянуться не со своей бабой. Не то чтоб и скрывал от неё этот интерес. И сразу только в обиду-досаду принял Нюркин отказ, ответил обозленной издевкой: «Кем же, горячая такая, думаешь обойтись по нынешнему времени? Мужики наши, кто в силе, горбатятся по московским стройкам, в заработках, а тут – старичье да пьянь беспросветная. Меня отшиваешь. Остальных по Песневу ты у нас всех пере­пробовала: доктор был, участковый был, Сергей Васильич был... На кого надеешься? На Федосеича с жеребцом?.. Ну, давай, пробуй! Может, эти не подведут...» С того разговора, ночами, Нюрка поплакала в подушку скупыми и горькими слезами сожаления. Было, из-за чего их точить! Четверых мужиков, так ли эдак, подпустила она к себе на трёх годах, прожитых в Песневе после отсидки. И с про­шлой весны был пятый – вдовец Федосеич с высокорослым остарелым жеребцом Котиком... Но слезы, пусть и горькие, были всё-таки надвое: не одно плохое повязано было у Нюрки с этими мужиками!

Первым в пятерке (о нём и вспоминалось больней против ос­тальных) был главный
(и единственный) врач песневской участ-
ковой больнички, мягкотелый крупноватый очкарь средних лет, лысоватый, се­мейный, детный, доброе сердце. Многим схож сгубившемуся столь нежданно-негаданно Нюркиному законному мужу. Три года назад, сразу по её возвращении из-за проволоки, полуразваленный-полурастащенный совхоз принял Нюрку дояркой (уже был доярочий дефицит). Годом позже в боль-вину перед покойным Игорем добавилось горя: астит доконал Нюркину мать. Сдвоенная боль души, тяжесть фермской работы (при мельчавшей, терявшей цену зарплатке), да всецело налегшие на Нюркины руки дом и свое хозяйство, да никуда не девшаяся бабья тоска – все повело к водке, забыться с нею. Несколько раз той порой работа приводила песневского доктора в Нюркин дом: часто болела её девочка. И увиделось: вот-вот – и надломится Нюрка, частит в загулах, гнётся под судьбой. Пожалел, зазвал санитаркой в больничку: денег-то – мизер, но работа чище, легче, не бегать к дойкам с раннего до позднего по три раза на дню без выходных, больше заботы выйдет для дочери, для дома... Нюрка послушалась. С того и затеплилось меж ними: в ней – к доктору, в нём – к ней. Такие дела, однако, – недолгая тайна. Что-либо доброе получа­ется из них в редкую стежку. Минуло с месяц – грохнул скандал. Докторова супруга (она тогда заведовала песневским сельмагом) орала прилюдно Нюрке в глаза то самое, что Маня в нынешнем ливне (и хлеще), и кидалась в царапки. Доктор ник в мученьях стыда и совести, не брал на себя исканий выхода. Нашла жена: ему – место в райбольнице, себе – в раймаге. Уехали всем семейством. А Нюрке – опять же то самое бабье одиночество и новенькое пятно на судьбе, и память – в урок... Живи дальше, Нюра. Опять потянуло к водке. Покупной хмель кусался. Заводи собственный аппарат, кипяти сама. Завела, кипятила: себе и на продажу. Чредой стучалась к ней пьянь – мужики, а то и бабы. С деньгами и без. «Плесни, Нюр... помираю».

Заполночь как-то – стук-стук: «Вынеси бутылёк...» Выне­сла. Через малое время – тук-тук: «Дай, Нюр...» Вынесла другую бутыл­ку. И опять – тук-тук. «Да чтоб вам... краю нету!» Схватила третью посудинку, отпахнула дверь – участковый на пороге (двух дней не сошло, как прислан в Песнево). Широк, высок – шкаф и шкаф, поверх которого наросла голова в милицейской фуражке. «Ну, что, Петровна? Здорово тебе. Торгуешь помаленьку? Сколько за день в барыше?» Стоят и пьянчуги, те двое. Пойманы. И кто-то ещё: свидетель. «Веди к свету, Петровна. Оформим тебе штраф, изымем продукцию с твоей фабрики». Нюрка – со злом: «Зря Господь тебе такую комплекцию дал! Силы отмерил, небось, на троих. Во какой лось! Пахать на тебе! А чем занимаешься? Нет доброе сделал бы вдовой бабе... эх, ты!..» На другом дне, поутру, он опять к ней. Рассердилась хуже вчерашнего: «Часто налаживаешься! Ещё не наварено...» «В квартиранты-то возьмешь?» – да так по-хорошему спросил, что сердце в ней екнуло, будто в радостях. «Понравилась, что ли? Чем?» – спросила, растерявшись. «Ругаешься хорошо».

Не по-вчерашнему она молча приглядывалась к обширному капитану: видать, что упорен, хваток, а за хмуростью – какая-то нескладёха в судьбе, из недавних. Сердце по-вещуньему угадывало: «Небось, – с женой... гуляла... терпел – и лопнуло... кулаком, небось, доставал... вон какие они у него: чайники!..» Гулящей вины перед своим мужем за Нюркой не было, считала себя в этом хорошей женой, и потому к той, гулявшей налево от этого прочного мента, испытывала сейчас отторженье. И, уже принимая намерещившееся за подлинную правду, сколько-то сочувствуя невезучему мужику, отгородилась-таки от его намеренья печальной усмешкой: «Кто ж насоветовал ко мне проситься?! Сам надумался? Я – баба меченая. Небось, знаешь, какая... – и в нараставшем сочувствии вдруг спросила. – С женой-то что? Гуляла, небось? Выгнал? А тебя за скандал – сюда?» Он уставил­ся: досада за ненадобный спрос набавлялась удивленно просветлевшим вниманием к ней, так верно почувствовавшей и так по-хорошему, сочувственно, спросившей это. Но не ответил. Помолчали. «Ну, как, Петровна? – спросил он во вновь сплотившейся хмурости. – Берёшь в квартиранты?» Надвое взнылось в Нюрке! Не в ладу сама с собою, сказала, смахнув не к часу набежавшую слезу: «А как хочешь... Хата просторна. Не боишься замараться, приходи...»

Сошлись. Она поначалу во всем милела ему. Он же ничего не пе­ременил в себе ради нее. И не думал об этом. Жёсткий, старательный (особо – по работе) садился поутру на мотоцикл – и по участку на весь день. Так – чаще всего. Простецким из простецких, кулачным, спо­собом (и почти всегда с удачей) быстро вытрясал правду из тех мужи­ков по своей территории, кто сколько-то подвиновачивался либо подо­зревался в нарушеньях порядка, закона. Затемно – к Нюрке: молчаливо ел, брался ворошить свои бумаги или – за какую работу по дому... Неделя по неделе Нюркина теплота к массивному капитану убывала, в поздней осени чужое несчастье развело их вовсе. Да как!

Против Нюркина дома – каменный, двухэтажный. Там жил и Толик Толков, не так чтобы пьющий молодой женатик. Как многие ребята их деревни, ездил на вахты в Москву, на строительные заработ­ки. Молодайка его с мальчонкой-трехлетком оставалась при месте, пристроясь песневской почтальонкой. Месяц мужик на вахте, месяц – до­ма: привозит получку, гуляет. Приехал на ноябрьские – ему как колом по голове: «Скурвилась Ленка! Хахаль в городе! Ездит к нему раза два в неделю! Выходных на почте хоть отбавляй. Говорит: в больницу езжу. Кинет мальчонку Верке, подружке, – поехала на весь день!» Толик – малый с затинкой, шалый, упрям до края. Любил Ленку с 8-го класса. Но без удачи. А после школы – удалось: не то упросил, не то запугал: зарежусь, застрелюсь у тебя на глазах из батиной тулки. Девка сдалась. А теперь – вот... Он потиху, как не за этим, съездил в райполиклинику, вызнал в регистратуре: бывала ль и сколько раз. Нет, сказали, не бывала. Возвратился, поиграл с мальчон­кой, смеялись оба. Затем велел жене: «Позови, Лен, Верку. Может, вы­пьем». (А та – через стенку, только постучать.) Пришла, удивилась: «Толик, чего ты такой белый? Заболел?» Он выносит ружье: «Что, Лен? Всё знаю. И накажу. Знаешь, как? Первый заряд – сыну, второй – мне. А ты живи. Гуляй. Помни нас, сучка! Кровинки моей не оставлю тебе! Пошли вон! Обе!» Ленка – в обморок. Верку вытолкал. Она – к участковому. В один мах капитан высадил Толикову дверь (это в городах нынче они бывают железными, а в деревнях – по-старому) – и не сыну, не се­бе, а всадил оба заряда шалый Толик в капитанскую грудь...

С того Нюрка стала впадать в апатию, в злую тоску. Не спа­сала водка: в пьяных снах – и там! – ощущалось бабе: болит на душе. По­няла: время уехать, сменить на срок – на какие-то другие места – эти, свои, в которых родилась, выросла, которые так любила, а теперь начинала ненавидеть за перенесенные в них страданья. Она оставила на стариков Гаврилиных (сказав: «до весны») дом, корову, дочь-восьмиклассницу (тихоню папиного нрава), уехала в Подмосковье, наня­лась в одно из больших тепличных хозяйств.

По весне, как обещала, вернулась. И тут весельчак Ген­ка Пьянков, былой её соклас-
сник, а к той поре – заусатевший тол­стяк, председатель песневского крестьянского хозяйства, подсудобил ей вдовца Федосеича с жеребцом. Требовала она не их, а по­ложенной по закону доли – своей и за покойных родителей – в движи­мом и недвижимом имуществе разволоченного совхоза. «Что я тебе выделю? – усмехнулся Генка и развёл ручища. – Сама видишь: растащено, добито, поломано... Долго собиралась, Нюр! Стены от скотного в Дроновке пока ещё целы, стоят: отмеряй, сколько надо, бей на кирпич – будет твоя доля». «На что мне такая?» – пыхнула Нюрка. «Ну, не знаю, чего дать. Хочешь – Котика бери, он у Федосеича в аренде. Оформим тебе в собственность. Будет пахать на тебя только так. Федосеич на нём тысяч тридцать за год колымит, – и засмеялся пришедшему на ум веселому продолжению своей находчивой мысли. – Да бери сразу с Федосеичем! Не будет пропивать наработанное! Может, сделаетесь «новыми русскими». Как Васька Зуенок с его пилорамой! Хозяйствуй, Нюр! Федосеич к тебе – с радостью! Сразу и пахарь тебе, и конюх, и в койку годен!..»

  

Быстро, прямо на теле, высохло Нюркино, выхлестанное ливнем. Как под ним не была. И на душе улеглось. Привздохнула напоследок и встала. Сошла с крыльца,
оправила жакет, юбку, волосы – и за калитку, к Гаврилиным.

– Ма-ам! Куда ты?

Дочка идет с автобусной остановки. Под пятницу, на выходной, приезжает в каждой неделе. Месяц прошел, как устроилась: торгует в городе, в ларьке у хозяина-кавказца. В Песневе и такого места не найти. Девчонка рослая, на голову повыше матери. Девиче-
ски-узка. С лица мила, сухощава, но кожа на нём бледновато-серая: не кровь с молоком девка, а пиво с никотином. Таких теперь – через одну. Или больше. Одета молодёжно, по-нынешнему. Джинсовка-юбочка, пояс ниже поясницы, всей длины в юбчоночке сантиметров двадцать: прикрыть ползадницы, пpoмeжьe, остальным любуйся, если надо: обтянуты сиреневыми колготка­ми стройные ноги, всей длиной на виду – от паха до кончиков обуви. На узких плечах – турецкая курточка-карлица мягкой кожи: изукрашена затейливой прошивью, накладными блямбочками, вплетены по гру­ди и предплечьям кожаные шнурочки, под вид узоров. А по длине, как и юбчонка, короче короткого, не дотягивает даже до шестого ребра: гол живот с морщинистой ягодкой пупка и нижняя часть спины. Под карлицу-куртенку поддета, той самой длины, прозрачная нетканая блузочка с узорным воро­том-стоечкой в сборку, подвязанным черным шнурочком. Узкие ступни вдеты в черные туфли-лодочки со сверхнадобного удлиненными и за­уженными носами. Всё – чужеземное, куплено на толкучке за сходную цену. Пущей смелости дают наряду прусверки розового: ярко-розовы, как под масляной краской, девчонкины губы; ярко-розовы узкие длинные, лаково-блестящие ногти; в розовое крашены прямые длинные волосы, выложены россыпью по плечам.

– Ты куда, мам?

– К бабе с дедом, – отвечала Нюрка, привычно называя стариков Гаврилиных такими семейными словами. Старики и были ей с дочерью как родные дед-бабка: коль сила или хоть какая к тому бывала возмо­жность, не отказывали Нюркиным просьбам, и она отвечала той же мерой.

– Чего там? – спросила Галька.

– Ой, Галь... ранило Николая! В госпитале сейчас. Ноги поби­ло... Съезди, доча! Собьемся, соберем денег на дорогу... Съезди! Станет ему к радости, может, скорей подымется! И старикам к радости...

Галькино бледновато-серое лицо выразило смущенье, расте­рянность.

– Как мне поехать? Руслан не отпустит... А узнает, к кому еду? Уволит сразу! В горячке он, знаешь, какой?.. С того месяца тыщу прибавки обещал... Как я поеду?

– За что... прибавка? – худое немедля почуялось матери в сбивчивом отказе. – Дала ему, что ли?

Себе в ноги, потупливаясь, Галька раздраженно сказала:

– Ай, мам... нашла, что спрашивать!.. без этого не на­работаешь...

– А с этим наработаешь? – гневливо воззрилась мать. – Дура... скорей выгонит! А Колька, может бы, взял!

Сошла ниже Галькина голова, посыпались с плеч, нависли перец лицом розовые волосы, сказала сквозь слезы, но с реши-
мостью:

– Не поеду... Руслан в квартиру водил... сказал: поженимся.

– Ох, ду-ура... – охнулось Нюрке, поплакали обе, вдруг об­нявшись с досады и боли... Затем, отстранясь от дочери и отирая рукою свои слезы, сказала с грубой силой: –Ладно... X.. с вами, со все­ми! Сама поеду.