Раиса Гайдарова

 

 

 

 

 

 Новогодняя дыня

 

Под Новый год город охватило неистовое броуновское движение: от магазина к магазину. Забивали холодильники, безрассудно тратились на сверкающие безделушки. Принесла и я с «Колхозки» то, что так упорно желала купить. Это была приличная по размеру настоящая бухарская дыня, оплетенная соломенным жгутом и на такую же «косичку» подвешенная. Она была золотой, как плывущее марево июля, как плавящееся закатное солнце пустыни. Водворенная под наряженную ёлку рядом с Дедом Морозом, она, разом поглотив все лесные хвойные запахи, пошла дурманить всех по дому, навевая нездешние образы, смущая лукавством желаний… Ах, Восток, Восток, дело тонкое…

Однако под ее ароматы не засыпалось. Ох уж эта дыня… Маленький шедевр природы. Но сейчас это был зримый привет с моей малой родины – Средней Азии, из безумно далекого заснеженного Ташкента декабря 1945 года… Желтая на белом снегу, дыня, закручиваясь боками, криво катится к роковому булыжнику мостовой. Хрясь! Нежный влажный треск, и вместо совершенства формы – желтое месиво.

– Ах ты, мать твою! – кричит вслед бегущий, нет, едущий за ней на маленькой платформе с колесиками безногий человек. Под грязным ватником ходуном ходит гимнастерка, летит в снег бескозырка… Где уж ему…

А ведь я его знаю. Детским цепким взглядом я все на нем, коротком, разглядела. Под бушлатом тельняшка, безупречно выстиранная. Короткие, выше колен, обрубки ног упакованы в ватные брюки и как бы прихлопнуты кожаными, «под башмаки», кругами. Очевидно, их сделали ему в госпитале, который располагался совсем близко от нас, через две трамвайные остановки. Я часто видела, как санитарные машины привозили туда с ташкентского вокзала раненых фронтовиков. Потом мы могли видеть их уже на костылях, гуляющих по открытому двору или облепивших ступеньки госпитального крыльца – гревшихся на щедром южном солнце. Я разглядела, как криво болталась на груди безногого медаль «За отвагу», когда, с усилием отталкиваясь от мостовой деревянными колодками, он, всегда чистый и трезвый, подъезжал к месту своей «дислокации» – справа от двери хлебного магазинчика. Навес железной крыши берег от дождя и редкого снега, но июльский зной способен был впечатать в стенку все живое. Очередь из обладателей хлебных карточек, как всегда, выглядела понуро или склочно, наотмашь выясняла отношения. И только Саша, как его все звали, веселыми прибаутками мог разбить застывшую унылость момента, погасить злое человеческое отчаянье, как всегда, закипавшее в «хвосте».

–Что загляделась на меня, красивая? Двигай, двигай, а то дар речи потеряешь!..

Ему перепадали хлебные довески и изредка даже несколько липких комочков так называемых конфет, выдаваемых, опять же, по карточкам.

Но кто в предновогодний вечер думал об унылых буднях? Готовили праздничный стол: картошку с тушенкой, салат из квашеной капусты. Конечно, вдоволь хлеба и даже что-то прозрачное в бутылке.

Безумно хорошенькой была в шелковом трофейном платье, подпоясанном фартуком (гимнастерка висела на стуле), моя тетка, которую я – по её молодости – звала просто Верой. А, между тем, она была фронтовичкой, дошла до Вены и вернулась, чудесным образом избежав даже царапины. Недаром за нее денно и нощно в далекой оренбургской деревне молилась моя бабушка, проводившая на войну и все-таки дождавшаяся хоть и израненных, но всех своих четверых сыновей. И даже самую младшенькую, Верочку, которая неведомо как в 17 лет сумела добровольно сбежать на фронт. Воевала она на передовой – заправляла боевые самолеты на полевых аэродромах, имела медали и даже один орден. Но ничуть не меньшей боевой заслугой считала Верочка сохраненную в боевых условиях девичью непорочность, о чем в семье говорилось шепотом, но всегда торжественно. Особой статьей были Верочкины незаживающие душевные раны. Самостоятельной легендой стала жить в семье история ее трагической фронтовой любви: летчик, красавец, блондин, воплощенная девичья мечта… не вернулся с боевого задания. Его самолет был сбит за какие-то месяцы до победного мая…

Для пущего утоления душевной боли Верочкину кровать водворили в самом центре нашей единственной, хоть и большой, комнаты. Под кроватью возлежал диковинный фибровый чемодан с трофейными нарядами из поверженной Германии.

– Найдем тебе жениха! Да еще какого!.. Хорошо, что в Ташкент после победы приехала. Где б в твоей деревне сыскался подходящий? Бабы да старики колченогие…

Но где он, заветный? Под Новый год надумали гадать. Нет, не на зеркалах – одно против другого, хотя именно из такой мистической глубины виртуально выдвинулся на смотрины к моей маме мой будущий отец. Как и был всю жизнь – в военной форме, со скрипящей портупеей. Решено было бросать за ворота туфлю: кому к ногам упадет, тем именем и жениха величать. Город большой, прохожих много, что-нибудь да вычудится.

Заговорщики двинулись через всю балхану, Вера зажала в руке австрийский башмачок. Что такое, спросите, балхана? Это длинная терраса на уровне второго этажа. Расписной потолок, чугунный узор перил. И в конце – лестница, внизу упирающаяся в ворота. Если в переводе с узбекского, то это детская комната. Возможно, когда-то этот ветхий «шедевр» восточной архитектуры и предназначался детям богатого ташкент-
ского бая. Но в 30-х годах прошлого века здесь понаделали комнат-одиночек, двери которых и выходили на этот вселенский Бродвей. Заселился здесь не очень важный народец, вконец «износивший» и истоптавший творение более поздней архитектурной эпохи – крутую лестницу, каждую из двадцати двух ступеней которой население балханы отлично знало по ощущениям «мягкого места». Но благо, что число снежных дней в Азии нетрудно пересчитать, и уже с лучами солнца следующих за ними дней звенела веселая капель.

«Бродвей», как водится, в канун Нового года не спал. На своем крыльце караулила кастрюльку, кипящую на керосинке, Фарафониха, злая, ворчливая, на мой детский взгляд, старуха, желчно выкликивавшая свою любимую фразу: «Иди отцедова!». Это – всякому, кто осмеливался, заглянув в ее комнату, устыдить за зловоние. Бывало целыми днями, особенно зимой, старая, не одолев крутизны лестницы, не спускалась вниз, отправляя тут же свои надобности. Кому было до нее дело? Похоронка на сына, героически павшего под Москвой, засунутая за зеркало, успела с 41-го года пожелтеть. А невестка ее, Зося, жившая за стеной, умудрилась родить от одноглазого залетного солдатика маленькую хорошенькую девочку. Что ж он не задержался-то? Так и любовался бы день за днем тетьзосиным изображением на огромном портрете, красивее которого на всей балхане не видывали. Написанный маслом в той, другой, жизни, в благополучной довоенной Варшаве, где ей повезло родиться, портрет выглядел даже как-то несуразно среди скудности тылового быта. И тетьзося – вроде не тетьзося, а немыслимо красивая изящная, в облаке газового шарфа панночка. Сыто и вызывающе взирала она на нынешнюю – с тусклыми волосами, с морщинками-горчинками у красивых губ. Впрочем, повадки у нее были самые аристократические: чистила ежевечерне зубы и желала всем спокойной ночи.

Зачем-то, как всегда, молча, двинулась за нами, погромыхивая пустым ведром, тетя Маруся, жилица самой последней, уже за нашей, угловой комнаты. Она вообще обходилась без слов. Тихо и бестелесно растворялась обычно в темноте раннего утра – уходила на смену на завод, где делали мины для «Катюш». Мы не слышали ее рыданий и причитаний, даже когда ушла из жизни ее старенькая мама. Умирала старушка на террасе прямо у нас под окном – другого места «на воздухе» для ее кроватушки просто не было. День за днем таяла от пеллагры, кровоточили десны, опухали ноги. Тогда не говорили – «от голода». Я что-то не помню этого слова в лексиконе моих соседей. Как и не помню особой глубокой печали по поводу этой публичной вялотекущей смерти. Все были заняты собственным выживанием, а наступавший 1946-й был еще более голодным, чем победный 1945-й.

С лестницы, с первой, уже заснеженной ступеньки, как с пьедестала, требовалось бросать заветную туфельку.

– Что говорить-то? – приготовилась к броску Верочка. – Кому попадет, тот и ...?

Размах, рывок, возможно, очень резкий – и все 22 заснеженные ступеньки пересчитаны «мягким местом». Орущей ракетой вылетев на тротуар, Верочка сбила «платформу» проезжавшего в этот момент мимо нашего дома Саши с его новогодней дыней. Брань, смех, крики досады… И что его сюда понесло? Выяснилось – ехал к своему приятелю сапожнику Мише, тоже инвалиду, державшему здесь свою будку. Сколоченная из листов ржавого железа и полугнилых досок, она имела вполне теплое и вместительное чрево, где кроме сапожничьего скарба и сидений была еще и печка-буржуйка. Гуляй – не хочу! Выдержав минут пять крутого мата, Верочка принялась извиняться, не забыв спросить, как зовут «однополчанина». Новый год Верочка и Саша встретили в будке сапожника вдвоем. (Миша деликатно ретировался.) При коптилке. Были две стопки, немудреная закуска. Все это мы приволокли сверху – в качестве компенсации за утраченную дыню.

…Из будки глухо раздавались их голоса, смех, и даже вполголоса «Темная ночь». О чем говорили эти двое – неведомо. Потом-то мы узнали: воевал на Балтике, матросом на боевом корабле, был ранен. Гангрена. Ампутация. Долечивался в ташкентском госпитале. Но на родину, на Смоленщину, таким «обрубком» возвращаться не собирался. А тут вот подфартило встретить Новый год с красавицей…

Это сегодня всей мудростью прожитых мною лет я понимаю, какой мощной анестезией души стало для него новогоднее чудо нежданного Верочкиного гадания. Притупилась боль, мягко отступила в завтрашнее похмелье. Надолго ли? Потом несколько раз его видели на хлебном «пятачке». А позже он и вовсе исчез с «места дислокации». Куда, как, почему? Его место занял другой, на костылях. Ташкент – город хлебный – долго, не один год, подкармливал милостыней отчаявшихся калек-фронтовиков. Но у нашего хлебного магазина такого веселого матерщинника, как Саша, уже не было. Никто не задирал унылую очередь: «Ближе, ближе к прилавку. Сегодня веселые идут без очереди...»

А может, случилось чудо, и чья-то добрая душа, озаботившись Сашей, подарила ему годы без отчаянья?.. То, чего не сделала Верочка, потому что не сделала бы никогда. После новогодней ночи она как-то потускнела – будто солнышко зашло за тучу. В дом вползали серые будни, съедая краски победного Верочкиного возвращения. Вновь на середину комнату водворили обеденный стол, а девичью кровать-пьедестал придвинули к стенке. Повернувшись к ней лицом, Верочка из вечера в вечер демонстрировала никому из домашних не ведомую печаль.

– Выйди-ка погуляй, поговорить взрослым надо, – однажды сказали мне родители. – Или вот что, сбегай, займи очередь в хлебном. Туда Верочка теперь ни ногой.

Это о чем же «поговорить»? Подслушивать, конечно, нехорошо. Еще и потому, что семейные тайны – хуже чирья – ни забыть, ни забыться…

– Ну, что?! Что теперь кричать-то?! – рыдала за прикрытой дверью Верочка. – Ну, жалко его стало! Жалко! Господи, да как же это получилось – сама не знаю…

Очевидно, семейным советом решили – рожать. Верочку быстренько пристроили куда-то счетоводом, откуда она и ушла в декретный отпуск, благополучно разрешившись здоровым мальчиком. Поскольку от отца новорожденному только и досталось что имя (кому бы пришло в голову в ту новогоднюю ночь спрашивать у нищего калеки фамилию?), назвали Александром. Сан Саныч, значит. А что еще ему выпало в наследство – соответственно, сугубо генетическое? Веселый нрав, острый язык, любовь к морю с героической профессией военного моряка в придачу. Ну и, конечно, сканированная нашей общей памятью медаль «За отвагу!», а значит, и сама отвага… Правда, досталась еще и «география»: малая родина Смоленщина с неизвестной деревенькой «у дремучего леса» с навеки неизвестными родственниками. Каждую из этих драгоценностей непыльного наследства просмаковали, но лишь много лет спустя, когда Сан Саныч в свои 15 лет сурово потребовал от матери ответа: «Кто отец? Кем был? Каким был?». Первой в рассказанной истории выплыла, понятно, новогодняя дыня как самая целомудренная деталь знакомства. Ну, а дальше? Устыдившись всем семейством сочинять небылицы, взяли да и выложили парню всю правду.

С ташкентского вокзала в оренбургскую деревню к деду-бабе, которым Верочка отдала сына на воспитание, Саша уезжал мрачным волчонком.

– Не верю я вам. Врете вы всё…

Да уж, было от чего грустить – не плод романтической любви, не желанно-долго-
жданный. Однако, что б ему все-таки не благодарить судьбу и мать родную за то, что появился на свет Божий? Что продолжил живую ниточку, славную смоленскую династию Александра, что значит – победителя, и неважно, Иванова ли, Петрова, Сидорова. Главное, что, отдав Родине все, что мог, в ее грозный час, он заглянул в горьком отчаянии в самую бездну небытия, но сумел-таки остаться человеком. Ибо, как говаривал Ф. Ницше, если подолгу вглядываться в бездну, то она, в свою очередь, начинает вглядываться в тебя. Наверняка, не для того, чтобы зазвучать в тебе космической пронзительностью «Аве Марии». А чтобы отбросить – пьяного, в собственной блевотине, без почестей, без Бога к последнему забору – умирать. Он, если на то пошло, укротил бездну. Он чертовски здорово держался в седле – на своей деревянной платформочке с колесиками…

Не сомневаюсь, Сан Санычу на всю-то жизнь хватило этих размышлений. Возможно, они трансформировались в поступки, чтобы затем стать биографией. Служил он – высокий, плечистый, ладный – в морфлоте, потом Одесская мореходка, потом торговый флот. Со всех континентов и океанов слал матери и нам открытки. Изредка, умопомрачительно красивый в морской форме, с дорогими подарками приезжал в сухопутный Ташкент. Но всегда один, без жены и дочерей. Может, не допускал близко к тайне своего рождения? Заодно и к матери – та без брюзжания и даже некоторого цинизма не могла вспоминать о той новогодней истории. Да и не хотела.

– Зачем душу ты мне рвешь – что да как? – раздражалась она, гремя на кухне кастрюльками. – Если уж приспичило, шел бы на площадь. У нас теперь свой ташкентский «вечный огонь». И своя могила неизвестного солдата – к 9 Мая перенесли с братского кладбища чьи-то останки. Много их из госпиталей захоронено было. Все может быть…

А уж Сашин рассказ о поездке на Смоленщину и вовсе слушать отказалась. Зато мы, устроившись в вечерней прохладе на раскаленной за июльский день балхане, внимали и сопереживали, вместе с ним бродили по неведомому для нас Смоленску – только вот в поисках чего? Тот да не тот город видел старший Александр: все заново отстроили – и дома, и улицы в дотла сожженном немцами древнем граде. Только звук Сашиных шагов по брусчатке мог мистически совпадать с отцовским. Но разве звук, эфир, живое пространство улиц – не материальны? Не способны передать некогда живое здесь присутствие родного человека? Некого спросить…

Сев на автовокзале в какой-то маршрутный автобус, отправился в глубь «отцовского континента». Вышел у случайной деревни, подпершей своей единственной улицей мрачный сосновый бор. Нашел чету одиноких стариков, потерявших сына в Отечественную, благо искать особенно не пришлось. Распили бутылку…

– А ты к нам приезжай, за сына будешь… – слезно провожали старики.

Береза в палисаднике сухо, будто неживой листвой, шелестела вслед.

…Непонятно, чем мог бы смутить Верочку этот рассказ? Просто не до того ей было: собиралась в поездку в далекий сибирский город – на свидание к младшему сыну, Юре. Тот «загремел» за решетку на шесть лет за то, что двинул по голове какого-то старика «тяжелым тупым предметом», вывернул карманы, взял хорошие деньги. Мать была – и мы это знали – феноменально, патологически скупа – не в свою фамилию. Господи, да та ли это Верочка – веселая, светлая, легкая? Годы по ней проехались катком, выровняли под обывательский блеск. Тогда, после войны, ставши вновь завидной невестой – Сашеньку отвезла в деревню, – нашла-таки свой идеал: блондин, голубоглазый, с широким разворотом плеч – электрик из трамвайного парка. Не остановило, что был он глуповат, прости, Господи, пустоват и неинтересен. Искупал это впечатление только в часы застолья, когда под хмельком пел приятным баритоном «Дорогие мои москвичи» и прочие тогдашние шлягеры. С годами пил больше, пел все развязнее, отчего Верочка возненавидела всякие посиделки. Ходил муж, что называется, по одной половице: шаг влево, шаг вправо – скандал. Чистота в ее квартире была стерильной. Ей посвящался весь Верочкин досуг, и о смысле жизни говорить уже не приходилось. Чуть больше позволялось Юре: мог наследить, мог уронить крошки на стерильное полотно скатерти. Но не больше. И когда подростком (в нем открылся талант гимнаста) попросил у матери денег на шерстяной спортивный совсем не дешевый костюм, получил достойный отпор. Спорт был заброшен, воспитание гармоничной личности пошло вспять. За решеткой его воспитали уже другие. Так что на свободу вышел законченным наркоманом. А могла бы Верочка купить этот злополучный костюм… Хотя, каюсь, возможно, всё было в жизни Верочкиной семьи куда сложнее. Сегодня я начала ехидно подозревать себя в примитивизме. Если собственная жизнь казалась широким и могучим потоком – он несет, ты захлебываешься, отдыхаешь на перекатах, обсыхаешь на зеленой травке в счастливые мгновения… И все значимо, наполненно и логично. Чужую жизнь, ее видимые события так и хочется спрессовать в кирпичики и брикетики, чтобы удобнее было выстроить немудреную, если не обывательскую мораль. «Не суди, да не судим будешь»? Нет, не буду, не хочу судить Верочку за эту тусклую, как мне казалось, жизнь, за мелководье ее интересов и прочее, и прочее. Тем более, что и работала она не кем-нибудь, а главным бухгалтером. Ей и почет как участнице Великой Отечественной, и первые мартовские фиалки от руководства. Все по советскому стандарту – воительница, труженица, мать… Вот только отверженность Саши, недополученное материнское тепло… Но, как говорится, не я ей судья.

…Последние Верочкины дни были трагичны. Она медленно, в муках уходила из жизни. Выписанного врачами морфия хватало не надолго. Почти каждую ночь часа в три-четыре она звонила мне: «Поговори со мной, пожалуйста. Достань еще рецепт на обезболивающее, скажи – участнику войны. В горздраве выпишут… Как больно…»

Я носилась по городу, поднимала все свои связи, часто добиваясь невозможного. Но все зря…

Саша на похороны не успел – был в плавании. Оно и к лучшему, хотя думать так – святотатство. Получается, рука судьбы отвела его от большой беды. Неизвестно, что бы сделал Саша, как поступил с братом, узнав, как мы все потом узнали, что тот забирал все наркотики, которые выписывались умирающей матери.

Что было, то было. Саша с тех пор в Ташкент не ездил. А я волей судьбы переехала в Смоленск, где однажды круглую дату Победы мне посчастливилось встретить вместе с дорогим гостем – Сан Санычем, его семьей. На столе была традиционная дыня, купленная на «Колхозке» у земляка-узбека. Конечно, вспоминали. Пели «Темную ночь» – нет, не пели, а проговаривали только нам понятную исповедь. Наше поколение шло вслед за поколением победителей. Мы росли как бы в тени их доблестной славы. Благодарно росли. Пели их фронтовые песни, жили их воспоминаниями. Приняли на себя их фантомную боль. И провожали их в последний путь – как позволялось раньше – с духовым оркестром, с остановкой уличного движения… Это часть нашей биографии. Возможно, новое поколение узнает о той войне что-то новое, что-то свое. Ну, что ж, пусть они идут дальше…